Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3) - Паустовский Константин Георгиевич 15 стр.


Старшина богунцев влюбился в нее и настаивал на женитьбе. Мотря колебалась. У нее были несколько устарелые представления о браке. Она боялась, что богунец - летучий человек, отпетая башка - поживет с ней несколько дней, а потом обязательно бросит.

Однажды Мотря пришла ко мне и с беззастенчивостью деревенской девушки рассказала, что чуть не сошлась со старшиной, но убежала и теперь согласится на близость только в том случае, если богунец женится на ней "по правилам" и любовь их будет навек.

Она продиктовала мне письмо к богунцу. Оно состояло всего из трех слов: "Согласна, если навек". Я написал его большими печатными буквами.

Примерно через час, получив это письмо, богунец начал, грохоча сапогами, матерясь и угрожая оружием, метаться по всем квартирам в поисках ротной печати.

- Куда заховали печать, бандитские морды?- кричал он на своих подчиненных.-Всех постреляю, как ициков. Чтобы моментально была мне печать!

Дом сотрясался от топота сапог. Старшина выворачивал у бойцов вещевые мешки.

Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: "Клянусь, что навек",-прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась.

Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение.

Я на бочке сижу, А под бочкой - качка, Мой мужик большевик, А я гайдамачка!

Эй, яблочко, куды котишься,

К Богуну попадешь - не воротишься!

Наш Богун - командир

Был отчаянный,

Весь из ран да из дыр

Перепаянный!

Когда пели припев: "Эх, яблочко, куды котишься", ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась натряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками.

На третий день после свадьбы (всегда почему-то все неприятности случаются на третий день) богунцев подняли но тревоге среди ночи.

Собирались они неохотно, молча и на расспросы отвечали односложно:

- В Житомир гонят. На усмирение. Там попы взбунтовались. Мотря рыдала. Худшие ее страхи оправдывались- старшина, конечно, бросит ее и никогда не вернется. Тогда старшина рассвирепел.

- Сгоняй всех квартирантов во двор!- закричал он бойцам и для подтверждения этого приказа выстрелил на лестнице в потолок.- Давай их во двор, паразитов! Душа с них вон!

Испуганных жильцов согнали во двор. Была поздняя зимняя ночь. Колкая изморозь сыпалась с мутного неба,

Женщины плакали и прижимали к себе дрожащих заспанных детей.

-Та не лякайтесь,-говорили бойцы.-Ничего вам не будет. То наш командир психует из-за этой чертовой

Мотри.

Старшина построил свой взвод против толпы испуганных жильцов и вышел вперед. Он вывел за руку голосящую Мотрю.

Среди обледенелого двора он остановился, выхватил из ножен гусарскую саблю, прочертил клинком на льду большой крест и закричал:

- Бойцы и свободные граждане свободной России! Будьте свидетелями, крест перед вами кладу на эту родную землю, что не кину мою кралю и до нее обязательно ворочусь. И заживем мы с ней своим домком в селе Мошны под знаменитым городом Каневом, в чем и расписываюсь и даю присягу.

Он обнял плачущую Мотрю, потом легонько оттолкнул ее и крикнул:

- По тачанкам! Трогай!

Бойцы бросились к тачанкам. Под свист и пение "Яблочка" тачанки вылетели со двора и, грохоча окованными колесами, помчались вниз по Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе.

Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: "А шоб он сказился, басурман проклятый!" - и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем.

Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена, простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции. Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему киевлян.

В то время богунцами командовал Щорс. Имя его вскоре стало почти легендарным.

Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире.

Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие качества полководца - твердость, находчивость, справедливость, любовь к простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться, трезвый романтизм.

Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью.

Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно.

Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире,- это листва каштанов. Она так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов.

Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы.

Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды.

Правда, хлеба не было, и вместо него мы ели старую мерзлую картошку.

Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: "Обгубснабчупрод...", а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения - толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался.

Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк.

Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть, оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселении, от погромщиков-петлюровцев и от постоев.

По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их заменили мята и полынь.

Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние звуки - отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал внимания.

В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций.

Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас.

Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо и Гайдна.

Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека.

С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре "Ла Скала" и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми XIX века вместе с этим неуклюжим человеком.

Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов и Ефим Зозуля. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами.

Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей,-настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы.

Я показал Зозуле начало своей первой и еще недописанной повести "Романтики". Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно.

Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они "короче воробьиного носа". Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль.

Зозуля думал, что литература - это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей.

Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература - это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература - это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то, что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине - спутнице размышлений.

Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств.

Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить.

С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно.

Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Было столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил.

Малиновые галифе с лампасами

Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым "белобилетником". Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных.

Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк.

Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете.

В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно - не то Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко.

По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять. Пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову неведомо как просочилась мысль о возможности спасения.

Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя председателя Чрезвычайной комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось под "прапоры-знамена" своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и гонка по Украине.

Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а, наоборот, освободить из тюрьмы, а он в благодарность за это берется сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый караульный полк.

Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что никому, кроме него, эта задача не будет по силам.

Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноангеловцы, красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких и не столь знаменитых банд, из так называемых "затрушенных хлопцев".

Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших "белобилетников".

Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры не отвечали, но все же время от времени бросали зловещие фразы: "Сами побачите, яка гадюка" или "На глаза ему не совайся, а то враз кокнет". Речь шла, очевидно, о командире Антощенко.

А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего.

Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На лоб была надвинута кубанка с алым верхом.

Это был именно тот карикатурный "красный командир", каким представляли его себе оголтелые махновцы.

Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули, увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались, что это и есть Антощенко.

На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку кривая шашка в ножнах, украшенных серебром.

Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом:

- Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь?

Конвоиры молчали.

Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные начальники.

Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким, плачущим голосом:

- Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки! Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил, так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом на мелкие расходы. Вам это известно или нет? А может, вам известно, что у меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий,пломбу в затылок и в яму!

Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик.

Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и ткнул его в подбородок эфесом шашки.

- Ты что?- спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше.- Очки надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену,- он растопырил и показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых перчатках.-Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет.

Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся. Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они уже привыкли к таким зрелищам.

Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом:

- А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага вперед!

И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой. Я хотел было выйти вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал:

- Стой! Не выходи!

Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять - пятнадцать человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко.

- Кто с вас музыкант?- снова спросил он веселым голосом, и снова конвоир одним дыханием сказал мне:

- Не выходи!

Назад Дальше