Я ей сказал: оставь этот вздор, кому нужен твой чехол, он найдется, но если я встречу этого субъекта, то мы серьезно объяснимся. Между прочим, я не считаю ваше дело проигранным, – закончил он нежданно. – Конечно, вы поступили даже благородно, но раз вы лечитесь, то она не имела бы претензии. Любовь!» Я горячо запротестовал: «Нет, нет, Николь достойна лучшей судьбы! Какая прелесть! Расскажите ей всё не таясь: я вдвойне заслужил это наказание». Мы выпили по рюмке коньяку и подчеркнуто-дружески попрощались. (Вторая гневно передергивала плечами.) Я дал крюк, чтобы не проходить мимо их столика; возле оркестра (семь девиц в шароварах) задержался, лавируя меж множества стульев, падких до случайного зрелища клиентов. У карусели дверей – Николь. «Вы здесь?» – спрашивает и переводит дыхание. Беру ее руку, треплю, глажу. Догадываюсь: она только что прыгнула, головою вперед, с трамплина… и так хочется ее похвалить, наградить (а в душе голос, неслышные скребки: тревога, тревога). Мы поворачиваем в сторону Люксембургского сада, лениво, молча бредем (так, очнувшись, раненые, прихрамывая, а где ползком, выбираются ночью с поля сражения). «Вы русский?» – спрашивает она. Мы спускаемся к Сэн-Мишелю [89] , пьем кофе у площади, пересекаем Сену.
И вот справа от нас качнулись, встали корпуса Hôtel-Dieu [90] . «Здесь я когда-то принял ребенка, – говорю. – Его нарекли Морисом. А фамилию не помню». Она долго, веще смотрит на внушительные ночью госпитальные стены, редкие освещенные окна коридоров, фиолетовые ночники – дежурных и бдящих в палатах. «Как это ужасно, – ее всю передергивает. – Лежать вон там, умирать, а за спиною город». Мы углубляемся в сеть мелких улиц – на восток и север. Случайные прохожие; возвращаются с дремлющими детьми на руках, усталые жертвы воскресенья. «Иногда между вами и встречным: фонарь, дерево, столб… хочешь разглядеть лицо, но оба передвигаются, так что экран все время в центре и заслоняет». Ей это знакомо. У почтового ящика – араб в ярких, желтых башмаках; нерешительно протягивает письмо, опускает; хочет шагнуть назад, но вдруг, усомнившись, беспокойно нагибается, читает объявление, снова касается ящика и, неудовлетворенно, недоверчиво озираясь, отходит. Характерное чувство потерянности. Он долго собирался, писал, лизал языком, заклеивал конверт, приобретал марку – все это одна цепь, причинно-следственная; когда служащий извлечет пакет, отвезет на почту (стукнут штемпелем, доставят адресату), – будет вторая. А между ними разрыв, неуверенность, прорва, тьма, черный ящик, чудо, случайность, переход с одних осей на другие. «Чем отправлять письма, я предпочитаю получать! – прерывает Николь. – Я всегда волнуюсь в таких случаях, пока не прочитаю. А распечатанное письмо мне неинтересно читать: должна заставить себя. Если важные сведения, радуешься или горюешь, но это уже другое». Я это понимаю: «Это будто ребенок, – подсказываю. – Он еще может быть и Шекспиром, и Пастером, полководцем и боксером, тогда как взрослый (распечатанный) уже только одно (чаще всего бухгалтер)». Николь осведомляется: «Вы любите детей?» На Avenue de la République [91] синематограф-актюалите [92] до поздней ночи повторяет свою короткую программу. Несмотря на весь этот изнурительный день, не имея определенных видов, не зная, что с нею делать, куда идти дальше, я как-то подло суетился, взвинченный двусмысленностью, неустойчивостью положения. «Хотите, зайдем, если вы любите документальные фильмы!» – предложил я. «Только я за себя плачу», – настояла она. В зале сидело несколько десятков уже последних неудачников. Мы смотрели, рядом, локоть к локтю, хронику и репортаж в красках: путешествие на остров Бали. И так же неопределенно, рассеянно побрели вверх: avenue Gambetta [93] . – «Как тут хорошо, – восторгалась Николь. – (Неузнаваемые ночью отвратительные места.) – Я этой части города совсем не знаю». Она говорила мало, но все в форме вопросов; было в ней что-то детское, рассудительное и уютно-семейное. Здесь нет возрастов в обычном понимании, вспомнилось мне. Девочка одиннадцати лет мыслит почти как ее мать и так же считает. Они развиваются душою, опытом, сексуально до четырнадцати, а потом застывают, фиксируются алкоголем жизни на этой ступени. Помнишь, в госпитале, семидесятилетние старцы: мы их лечили от свежих стигматов любви. Приезжают из провинции гулять с гитанами [94] , как один выразился. Он заставил ее раздеться целиком; во время сна его ограбили. Что общего между таким и азиатским дедом: беззубые мощи, хлеб и вода: сидит на завалинке в полдень и кланяется миру. «У нас нет больше возрастов. Есть только особи разного веса и объема, одинаково жаждущие»! – учил Жан Дут. А локомотив сейчас, заревев, выбегает на прогалину. В детстве все казалось просто и велико. Его следовало реализовать: любое детство – это и есть бессмертие. Какую жизнь я знал впереди? Уже ясно: не удалось. Но где, где же… Пожалуй: всем не удалось. Мы огибали госпиталь Тенон {21} . Николь снова остановилась как зачарованная: особый град, решетки, казармы, темные полыньи окон и губительно-редкие огоньки коридоров, дежурных. «Все же как это, должно быть, ужасно», – сказала она опять, бросая в сторону взгляд – растерянно-пробуждающийся (что-то мне важное напомнивший еще тогда, в кафе). Вдруг произошло соединение, вспыхнула, метнулась искра, растворы смешались, реакция удалась. Я узнал наконец (по обыкновению, слегка разочарованный, таким будничным казалось то, что мучило, тут, на пороге сознания: обязательно хочется выудить, а не дается). Так однажды посмотрела моя больная, просыпаясь после операции: очнулась и кинула блуждающий, жалобный, надломленный взгляд (души) – вбок и вниз, полукругом. «Скажите, вам никогда не давали наркоз, не оперировали?» – почему-то очень волнуясь, спросил я и обнял, склонился к самому лицу. «Нет, – серьезно ответила, подумав. – Нет. Почему? Брррр! – зябко передернула плечами и неожиданно решила: – Пока время, надо брать от жизни всё». (Интересно: одинаковые исходные точки приводили нас к противоположным заключениям.) «Вот здесь моя квартира», – показал я. Она мельком взглянула. «Может, мы поднимемся наверх, посидим, отдохнем?» – сорвалось ненароком, и сердце, сладостно подхлестнутое, взыграло (а где-то глубоко, тоненьким ключом забило докучливое: «Господи, Господи, где же Ты?»)… «Нет, сударь, уж лучше не надо», – посмеиваясь, отклонила Николь. Вслед за мигом облегчения позорно-глупая настойчивость: «Нет, отчего, пожалуйста, я вам буду очень благодарен», – убого соблазнял я. О, если б она согласилась, я в последнюю минуту мог бы еще разминуться с роком! Но по тому же свирепому закону упрямства (иногда спасительного) меня здесь влекло к воронке. Обезоруженный, униженный, я стоял без шляпы, раздраженно глядя вслед отъезжающему красному «ситроэну». А через день она пришла одна. В этот час консьержка разносит почту: я растворил дверь с выражением лица – соответствующим. Николь – у порога, обновленная, с цветком в волосах, без шапочки, похудевшая, изнуренная жарою. «Можно? Я только хотела спросить…» Игра началась обжигающая, убийственная – уже в других условиях: я оказался в роли загонщика; она – робеющий подросток. Мгновение острого отупения, райского блаженства, плавления, пересмотра всего естества: агония любви. Не Николь, а всё, что есть в мире женственного, было со мною, и я харакирически растворялся в нем. А потом вязкость тысячелетий. «Вот за это ты умрешь, – донесся знакомый тихий голос свидетеля. – Вот за это тебе умирать». Откуда такая вера?.. Потому ли, что блаженство, столь неоспоримое, уравновешивает уже самую смерть, расписывается под нею: узаконивает… Я всегда интуитивно сторонился, не желал иметь в своей жизни ничего равноценного, возмещающего хоть приблизительно, покрывающего смерть! Это чувство раскаяния в зачаточном состоянии я испытывал уже, если в жаркий день глотал мороженое; нажравшись соленого, цедил пиво или, голодный, покупал еду, острую, вкусную. И не только плотские наслаждения, но и душевные – увлекательные книги, историческое заседание – порождали то же ощущение соблазна, зла, предательства. Помню, первокурсником (без денег, без сапог), отправляясь в лабораторию на практические занятия, я раз в трамвае был ошеломлен: из недр – такое торжество, предчувствие творческой радости, что завопил: «Я счастлив, счастлив…» – но тут же, словно в ответ, ужалили душу: печаль, страх, сожаление, опасность! Ибо все эти переживания, минуты удовлетворения, должно быть, нормировали смерть, делали ее приемлемою, рентабельной. А хотелось бы в последние секунды иметь право заявить протест, представить неоплаченный счет. (Только некоторые прогулки духовного порядка, особые мысли и молитвы, стояли в другом ряду.)
А может быть, то прорывался иной голос: биологических глубин – слепо знающий, – оттуда, где корни переплетаются и вяжутся узлы… «Вот здесь смерть», – кротко, убежденно заключала душа, и я застывал, полумертвый от грусти: братски приобщаясь в ней со всем животным миром. Эту предмогильную печаль испытывают и звери. Когда-то, вслед (или во время) мы все умирали. Есть твари и ныне, кончающиеся сразу за совокуплением (некоторые виды мотыльков, пауков, крабов). Какая удача: для них уже нет сомнения – в чем гибель. Я перегнал их, растянул немного резинку. Но чувство не обманывает, оно то же. Краб, я умру как краб. Лежу недвижным пластом (почти минерал), и только в памяти медленно скользят (без последствий) по привычным гнездам старые образы-стенограммы, темные испарения кутают меня с головою, душа исходит, оплакивая самое себя. Мысли знакомые, «исхоженные» вдоль и поперек, условные нерасцвеченные контуры. (О бабочке- acentropus , чья самка живет в воде – поднимается на поверхность только для оплодотворения, – часто увлекает своего крылатого мужа в пучину. О дереве алоэ – огромные агавы, – что цветет раз в сто лет. Но и живет оно немногим больше: только для одного этого цветения. О, если бы оно не расцветало… или – по-иному! Отдавать себя, чтобы плодить новых, так же слепо отдающих себя. Пока Один не поймет чего-то, – но что? – отвернется, перешагнет через проведенную мелом куриную линию и будет жить вечно…
А может быть, то прорывался иной голос: биологических глубин – слепо знающий, – оттуда, где корни переплетаются и вяжутся узлы… «Вот здесь смерть», – кротко, убежденно заключала душа, и я застывал, полумертвый от грусти: братски приобщаясь в ней со всем животным миром. Эту предмогильную печаль испытывают и звери. Когда-то, вслед (или во время) мы все умирали. Есть твари и ныне, кончающиеся сразу за совокуплением (некоторые виды мотыльков, пауков, крабов). Какая удача: для них уже нет сомнения – в чем гибель. Я перегнал их, растянул немного резинку. Но чувство не обманывает, оно то же. Краб, я умру как краб. Лежу недвижным пластом (почти минерал), и только в памяти медленно скользят (без последствий) по привычным гнездам старые образы-стенограммы, темные испарения кутают меня с головою, душа исходит, оплакивая самое себя. Мысли знакомые, «исхоженные» вдоль и поперек, условные нерасцвеченные контуры. (О бабочке- acentropus , чья самка живет в воде – поднимается на поверхность только для оплодотворения, – часто увлекает своего крылатого мужа в пучину. О дереве алоэ – огромные агавы, – что цветет раз в сто лет. Но и живет оно немногим больше: только для одного этого цветения. О, если бы оно не расцветало… или – по-иному! Отдавать себя, чтобы плодить новых, так же слепо отдающих себя. Пока Один не поймет чего-то, – но что? – отвернется, перешагнет через проведенную мелом куриную линию и будет жить вечно…
О круглом черве diplogaster tridentatus – что имеет слишком узкий проход, и созревшие личинки, не пролезая, вынуждены поедать внутренности матери, – прогрызая себе дорогу наружу: символ всякого материнства.) Темная моя истома достигала тем вящей силы, чем острее было предыдущее насыщение, растворение, чем искреннее все клетки тела принимали в нем участие. Клетки же самозабвенно и единодушно вовлекались в игру только в том случае, если встречали полную противоположностей ткань: словно два предмета, искривленные в разные стороны, теряя равновесие, ищут свой центр тяжести в безликой серединке. Я превращался в свидетеля-жертву этого огромного поля борьбы, где десятки миллионов клеток иррадиировали [95] , сотрясались, сжимались, тяготели: слепые полчища пробегали по мне, топча лапками, отравляя ядовитыми газами. И когда: вот, уже агония… некто во мне, жестокий, умелый и древний, намеренно выключал главный центр, отделялся (сдерживал дыхание), этим ломая действо на две части, растягивая, механически, сметливо, почти вхолостую продолжая его: подтверждая таким образом превосходство и власть (в чем ответно ему радостно и догадливо помогали). А потом короткая, беспредельная вспышка, саморастворение в пучине, харакири. Вы делаете так. Вы делаете так, и так, и этак. Вы опять пробуете сначала. И скоро вам уже ничего не придумать. А ночь еще впереди. Вся ночь агонизирующего. Она бредет за стеною: тук-тук. Она идет, как парусная баржа при резком боковом ветре, как самоубийца, чей револьвер дал осечку, как жандармы в день праздника труда, как ты, смерть моя, за плечом. (Господи, долго ли еще?) Спит, открыты глаза, что видит… Рядом голова, душа, изолированная кожей и косточкою. Чужая. А где-то переплелись: грызи в веках – не порвешь. «Кто эта женщина? Зачем молчит она, зачем лежит со мною рядом», – перевираю прелестные стихи неведомого автора (должно быть, из тех, что оказываются слишком умными для поэзии). За окном шум каблуков: спешат… домой… Мне становится жаль Николь. Двойная нежность бередит сердце: равнодушие (ложь) и чувство общности судьбы – тавра гибели. «Ей тоже нелегко, – пробую. – Что же, матушка, не плакать же вместе». Притрагиваюсь к ней, пестую. Неподвижная до сих пор, Николь сразу прижимается ко мне, спокойная, польщенная, готовая исполнять свою роль, до конца. «О чем ты думала только что?» – допытываюсь и тотчас же краснею: стыжусь. «Я? Не знаю. Ни о чем. Да, я подумала: как слоны творят любовь? А, вот, должно быть, зрелище!» – и она по-детски восхищенно ерзает. «Погоди, не шевелись», – приказываю, и благодаря властному окрику она мгновенно меняется, настороженно, выжидательно подчиняясь. Я снова возвращаюсь рукою к тому месту на груди, убежденный, повергнутый, словно заранее, безотчетно, предугадывая разумность близкой беды (так дикий зверь «узнает» и «приемлет» западню и потому так слепо бьется и трепыхается в ней). Ощупываю правую грудь, давлю, растираю пальцами – против решетки ребер. Теплая – замерзающая – испарина окатывает меня; изнеможенно (и фальшиво) ворочаю шеей: «Тесно». С тихим треском фосфоресцирует потайная лампа, озаряющая время: вырывает из прошлого пляшущие конусы. Я вдруг начинаю постигать значение каждого слова, жеста, взгляда – бегство, преследование – моего с Николь, сложность отношений. Все принимает новую окраску, свой истинный лик, слышу терпкий запах горя: мы в капкане… но почти радуюсь: прозрению, образу внутренней структуры, высшему смыслу. Дрожащими перстами зажигаю свет, стараюсь профессионально-ловко шутить; но что-то, должно быть, сочится из меня: вяжущее, страшное. Оцепенение передается ей: начинает дрожать, смиренно, детски покоряясь моей воле, а взгляд ее (полукругом в сторону) снова принимает это выражение мучительной растерянности, пробуждающейся памяти после неумного сна. Нащупываю маленький бугорок: свинцово-твердый с цепляющимися вглубь острыми веточками, корешками; слева подмышкою нахожу дробинку ганглия, справа, кажется, тоже мелькнул один (помягче), но я его потерял. «У вас это давно? – спрашиваю и поправляюсь: – У тебя это давно?» Ответ: «Это? О, нет. Впрочем, не знаю. Ах да, месяца три тому…» – и рассказывает нечто, совершенно не относящееся к делу. Из расспросов удается выяснить, что в прошлом было несколько абортов (и даже – весьма поздние). «Тебе придется полечиться», – говорю развязно. «Неужели операция? Это рак?» – настаивает Николь. «Сущий пустяк. Детская забава. На твоем месте я бы это немедленно вырезал». Голос у нее спокойнее: «Ты думаешь? – она улыбается (О, если бы заглянуть себе в глаза). – Но мне не отрежут грудь!» – спрашивает горделиво-кокетливо. Она вся чудесно раскрыта: такой, искупающей двадцать лет каторги, мерещилась, когда я спасался. Но теперь эти пленительные, созданные нарочито для объятий стати, укрепляют лишь мое опустошение и жалостливую брезгливость. «Нет, нет, я не отдам твою грудь, penses-tu ! [96] » – клянусь. «Это правда? – в ее улыбке больше уступчивости и благодарности, чем веры. – Как хорошо, что я тебя встретила!» – решает Николь. А я скрежещу зубами. «Ты все знал, сволочь, и не уберегся. Судьба окликала тебя. Лоренса, ты меня покинула. Боже, Боже, зачем я обреченный. Конечно, обухом повержен, земля мякнет, уходит навсегда». Другой голос: «Облегчи, утешь ее, глупую, прими ответственность, близок темный час, вот смысл события». – «Но я не святой!» – возмущенно защищаюсь. Тихий голос: «Что же делать, что же делать…» – «Ладно, – шепчу. – Смотри же!» (А на кладбище хочется оплодотворения.)
Часть четвертая Полпути
Il ne faut pas dormir pendant ce temps-là.
Pascal
[97]
1
Я возвращался обычно поздней ночью. Шел мимо запертого, незнакомого, темно-курчавого Люксембургского сада, равнодушно (полумертвый) нюхая очищенную, причастную тайнам, обновленную свежесть дерев и кустов. В эти минуты кто-то просыпался во мне, глубоко на дне тюрьмы слабо потрясал колодкою, скулил, покаянно требовал воли и смолкал, неуслышанный. Произошла странная вещь; я почти лишился инстинкта самосохранения. Соблазнительно-жутко! Как в чужом доме проснуться и целую вечность не уметь припомнить, где ты, куда головою лежишь… как в грозном бору, потеряв направление, петлить, кружа и отклоняясь! Сладостный отдых для души. Ибо нет ничего желаннее для нее, как быть потерянною. И в то же время нужно мужество, чтобы не ускорить шаги, не взмолиться, не напрячься и тем самым положить конец опасному блужданию. (Некий голос: «Дольше ты продержишься, ценнее твоя душа; этою же мерой в решительную минуту тебе отмерят и отвесят»). Перед музеем с дремлющими во дворе состарившимися, каменными героями – писсуар. Нищенски гудит газовый рожок, вода стекает с вешним шумом; на облупленных, жестяных стенках искусно изображены обнаженные торсы; надписи: “ Faites l’amour entre garçons… а bas les juifs… vive les soviètes… au poteau ” [98] (на гильотину), кого именно, не разобрать: целый столбец, карандашом, словно кинжалом, перечеркивается одно имя, ожесточенно выводится другое. Огибаю Сенат с тенями стражи; на противоположной стороне два ресторана с пестрыми абажурами уже потушенных ламп. Здесь усатые генералы между двумя блюдами, во время восстания, отдавали приказ о расстреле. (“ Vive l’humanité” [99] – залп). Врезаюсь в сеть загадочных улочек меж театром Одеоном и площадью Сэн-Мишель. Тут каждое здание напоминает морг. Вот-вот из старого решетчатого окна вдруг глянет, склонится голова Марата (как из ванны на картине Давида). В темных подвалах медицинского факультета (старая школа) шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы – большие селедки, огурцы, – их мешают огромною ложкою. Когда подадут на стол, кожа будет беловато-мягкая, обработанная рассолом, как тончайшее шевро [100] или замша. Подают, убирают, меняют, взвалив на плечи полкорпуса, уносят в кабинет к просектору, – обыкновенные, вытренированные люди. Сторож моего отделения ничем не отличался от любого рабочего, контрмэтра [101] . И только глаза его – поражали. Он пил много – всегда, – не хмелея, но огромная масса поглощенного им алкоголя точно собиралась, оседала в его зрачках: ширились, вздувались, безумели. Один, в сумерках (мы уходили в пятом часу), он убирал, подготавливал к следующему дню, расхаживал меж столами, сортировал кости, черепа. Если ему дать пятерку, он выберет лучший труп: не старый, без внешних изъянов. Однажды с довольным лицом сообщил: «Девушка, есть настоящая девушка…» – и мы все потянулись гуськом к столу счастливцев. Она лежала вытянувшись, раскрытая, большая, белая, вдумчивая, каким-то непонятным образом утверждая свое целомудрие. Не знаю, откуда это пришло: январские потемки, мокрые носки (меж трупами на влажных каменных столах), но я вдруг нашел себя счастливым, благодарным, не одиноким, бессмертным. Что-то налетело, закружило, подняло меня из пота, заношенного белья, старых мыслей: «Хранила себя, отказывалась, и вот ранняя смерть, к чему было всё…» Я узнал: нужно, осмысленно, не пропало еще, не уплыло, – есть, есть продолжение, хотя бы в моей нежности и внезапной близости к ней. Спиралью: «Клянусь запомнить навеки эти верные слезы и посвященно служить тому же». Обойденные приставали к сторожу: «Вы не могли бы нам ее дать». В разных углах говорили на фривольные темы, рассказывали о странных формах извращения, представляли в лицах (и эта гнусность среды еще убедительнее подчеркивала значимость и реальность моего восхищения). Пока дежурный аудитор мощным стуком кулака не дал понять, что начинает урок. Маленький, жгучий корсиканец, он с дырявым чемоданом приехал когда-то в Париж. Его сородичи завоевали монмартрские притоны; он предпочел медицину, внося туда элемент кабака. Раз, проходя мимо нашего стола, он железным блюдцем (куда бросают лоскутья жира и кожи) нанес трупу такой удар, что сломал ему челюсть. Первый, «мой»: старик с гетманскими усами, картонный браслет у кисти (без имени, номер, палата). Бросил на пол этот последний след его существования, затем, поморщившись, поднял и спрятал в карман. («Нет, нет», – все кричало сердце.) Отчетливая, юная мускулатура, и только мозг – когда добрались – оказался разжиженною мазью. Я унес в кармане кристаллик его глаза, хотел вправить в кольцо (думалось: пропускал, отражал – целую жизнь, – не поведает ли о виденном). Но вскоре отказался от этой затеи и вернул камешек: хоровод скелетов плясал у моего изголовья, ночью, в нетопленом отельном номере. Мне и студенту-румыну достались ноги, две француженки работали над руками, а бедняге греку, Куляксизилису, гному со странным голосом, любившему стихи, – как самому слабому, выпало худшее: шея, мелкие мышцы и артерии, начинать труднее. А к Масленице грек заболел гриппом и нелепо скончался в госпитале. Стыдно вспомнить дешевую литературность жизни: на лекции в амфитеатре коллегам-стажьерам [102] подали на блюде его нищее сердце; мы потыкали деревянною планкой (что прижимают язык, заглядывая в горло) раненые, запухшие клапаны. “Pauvre enfant” [103] , – счел нужным бросить нам сторож; а мы, осиротевшие, благодарно и заискивающе искали его взгляда (в засаленном переднике он проходил, неся на плече тушу негра).