Разные звуки еще добираются ко мне, лишенные торжественности, значимости: утро, автобусы, суета. Стекольщик вещает: “Vitrier, vitrier” [131] ; торговка трубит в рожок и как о Страшном суде предупреждает: “ fromage а la crème, fromage à la crème ” [132] … – у нее болезненно-грудной, порожний голос (рожком себе раздула легкие). Бежит, толкая возок, торговец фруктами, напевая про фунты и франки, спешит (то ли его ждут в другом месте лучшие потребители, то ли ему запрещено останавливаться), на ходу отвешивая и обсчитывая. («Садов малина, малина, вишенья есть; картофель, разные коренья, огурцов, огурцов, огурцов… трооооу!» – всплывает напевное русское.) “ Marchand d’habits, marchand d’habits! ” [133] – голос, стенавший еще в плену Вавилонском (“ Handel, handel, handel ” [134] – слепое варшавское). “ Demandez, lisez «l’Humanité» ” [135] – жуликоватый газетчик. Как потерявшего аппетит горожанина нужно хитростью или силою сперва несколько раз подкормить – чтобы окреп: лишь тогда он примется по-настоящему за еду… так меня, усталого, только после долгого дремания, пробуждения, нового провала, брала наконец охота к подлинному сну, бессовестному, похмельному. Он был плотен, подобно свинцу, и вначале без сновидений; но, развиваясь, как живое существо, где-то в четвертом часу пополудни (возраст зрелой, насытившейся мудрости) поднимал меня или опускал в те слои, где, будто рыбы сквозь стеклянную воду, мелькают злые силуэты видений. То, чудилось, вместо бороды за ночь у меня отросло подобие парши, вроде зерен ржи, кукурузы. Я провожу рукою по щеке, и выколупленные семена сыпятся на пол – холм. В ужасе я пытаюсь почесать, но трудно: самая душа зудит. То у моего колена, с внешней стороны, образуется щель, оттуда выпадают черные, мягкие волокна: ногтем можно поскрести кость – не больно. «Случилось непоправимое, – проносится. – Это неисцелимо». Вот я со знакомым безработным (тот самый специалист по соусам, чудовищно жующий) поднимаемся по госпитальной лестнице в палату Николь. «Вы любите маринованные геморрои? – справляется он и, видя мое недоумение, решает: – Неужели никогда не ели? Ну? Ладно, мы это устроим!» – покровительственно, хлебосольно. Или: одетый с иголочки, брожу по лесистому (таежному) берегу вздувшейся, мутной реки. Не то нужно переплыть ее, не то другая опасность угрожает – приблизиться страшно, а отступить нельзя; спотыкаясь под тяжестью рока, цепляюсь за кусты, мажусь в глине. От чувства животного одиночества полупробуждаюсь, в сущности, на самом интересном для меня месте: хочется знать, что дальше… И я начинаю сознательно доплетать узор, логично развивать прерванный сон, тем самым удаляясь от него, подобно человеку, который, желая нарисовать весь предмет, торчащий только наполовину из воды, не принял бы во внимание законы преломления. Часто в это время мне чудится: кто-то рядом, присутствует. «Вероятно, это мой ангел», – вспоминаю покорно (всякая личность имеет Ангела – идеал самого себя: каким был задуман, мог бы стать); теперь, отвернувшись, в потемках, он тихо ждет моего пробуждения: быть может, сроки уже пропущены… Я давно уже задумал картину (в тонах голландской школы): изможденный субъект подделывает чужую подпись, похабничает, соблазняет, ворует или с ножом подкрадывается сзади к жертве… а его Ангел, прекрасный, святый, в углу, закрыв светлою рукою лицо, безутешно плачет. Но вот непостижимо близко за окном раздается вдруг горне-дальний посвист пастушьей свирели; ее несложная песенка похожа на алгебраическое уравнение – скобки, плюсы, минусы, степени и корни, – превращенное после редукции в а – а = о (жизнь и смерть в совокупности). То пастух гонит домой свой выводок коз. «Смотри, это день прошел за твоими плечами», – говорю я внятно, и сердце замирает; мягкие лапки печали его теребят, сладостно сочатся капли отравы. «Это день уходит в сумерки, и не догнать уже!» В такую минуту когда-то раздался голос Лоренсы. (Я помню твое отраженное солнце. Ты пела о вечной встрече. На каждом вокзале я провожал ту же. Ослепший, оглохший, безумный, – я узнаю тебя.) Восстановил ли я уже необходимый запас энергии, или змея невозвратимого времени столь остро ужалила… но, повыждав еще несколько мгновений, я наконец чувствую потребность шевельнуться, принюхаться, ощупать пальцами ближайшее окружение.
И как в растворе, за появлением микроскопического конгломерата, неожиданно скоро происходит вся дальнейшая кристаллизация, так во мне, за первым толчком, потоки жизни, заглушенные и мутные, сразу начинают бурлить и подыматься. Я лежу еще некоторое время по инерции, деланно отупелый, разучившись ориентироваться, не понимая значения всех предметов: как вновь преставившийся в потустороннем мире. Случайно мой взор падает на землистую, волосатую ногу, протянутую поперек кровати; она так похожа на другие, виденные мною в лазаретах и ночлежках, сотни конечностей, что, брезгливо вздрогнув, я стараюсь отодвинуться. Но это не удается. Тогда я соображаю: да эта нога – моя! Проникаюсь жалостью: всхлипываю, будто очутившись на собственных похоронах. Вот за щиколоткою сопутствующее мне с колыбели, единственное сочетание вен – разбухли! – и я вспоминаю о нем, как о родимом пятне на теле мертвого друга. Шатаясь, бреду к окну, поднимаю штору: только на две трети (узел мешает). Смеркается. Наступает мой день, по-своему размеренный, согласованный, цепкий. Бреюсь, моюсь. После свежей воды (скоро встреча с партнерами или собутыльниками) чувствую веселое оживление: я еще порезвлюсь, черт возьми, немного! Из амбразуры уборной (где провожу унизительные десять минут) вижу освещенные, приблизительно ходом шахматного коня, окна соседей. За ними, постоянно в тех же позах, те же господа: хозяйка моет тарелки, старик неторопливо расправляет на коленях мятую салфетку, на столе дымится суп, темнеет початая бутылка вина… Что мне они, что я им, – а нежность и досада! Обедаю в ресторане, клубе, молочной – в зависимости от средств; гуляю, еду на свидания, в кафе. К вечеру оказываюсь среди света, тепла, зеркал, людей, радостно меня приветствующих. В эту минуту все почти любят друг друга, мы точно взаимно страхуемся, утешаемся общностью гибельной судьбы; исчезновение, отход одного воспринимается как угроза, измена, подвох, грубый толчок. Длилось это уже не месяц, не два, не пять – мелочь, такое случалось со мною! – а почти три года, без перерыва, без отдохновения и проблеска. Все труднее, все тише звучал таинственный, подземный ключ, с детства пробивавший в моей жизни себе путь на поверхность; только на рассвете, иногда возвращаясь, я еще верил в спасение и клялся когда-нибудь вернуться по собственным следам, вторично пройти, все наверстать, переделать, исправить. Но и это начинало походить на обман. Время от времени меня навещала Николь. У нее появилась опухоль и во второй груди. Изредка, неведомо чем побуждаемый, я вдруг начинал лихорадочно перелистывать рукопись диссертации. Но не хватало жесткости, жалким пахарем, в заморозки, выйти снова на нищие озимые поля, в стуже и одиночестве, среди сумерек, месить грязь за плугом, глотая голодную слюну, видеть воочию отдаленную весну и – после стольких случайностей! – наконец чудесно заколосившуюся, благодатно шумящую ниву. Мне претили грубость, обман и условность, в которые должно облечь две-три недурные мысли, чтобы сделать их приемлемыми. Иногда мне, правда, хотелось, зажав нос, стиснув зубы, ринуться (как в погреб собственного дома, куда подступили помои из лопнувших труб), уйти в работу. Два-три месяца каторжного труда – и конец. Пусть испорчу, но все же кое-что останется и ценного. Однако у меня не хватало черствости для такого отношения к материалу, подлости – чтобы чинить насилие над своею душой. Мутная тоска: с утра перед исполнением очередного урока… К вечеру, по мере того как накопляются исписанные страницы, делается веселее душе. А назавтра: опять начало, ничего! (Так комиссионер, знакомый, обязавшийся уговорить ежедневно двенадцать хозяек купить по фунту кофе, рассказывал: «Вот их уже, проклятых, семь, восемь, десять. О, радость, надежда. Последние две. Одна – сверх. Чувствуешь себя магнатом, – а наутро снова погорелец: пусто, мрак».) Чтобы дать исход душевному зову, зуду совести, иногда меня беспокоившему, я периодически начинал справляться о ценах на печать, качестве бумаги, условиях тиража и пр. Так страстный путешественник-мечтатель, ни разу не покидавший родной квартал, с первыми весенними ветрами начинает рыться среди карт Michelin {37} , путеводителей, Бедекеров {38} , брошюр общества Кука {39} , приобретает дорожные вещи, деловито изучает маршруты. Я даже побывал в одной маленькой, дешевой типографии. Суетливый хозяин меня принял как сына, обожающе ласкал очами, отложил свою текущую работу, немедленно принялся щелкать на счетах, без просьбы с моей стороны делая почему-то разные уступки. Увы, он не мог взять этот предполагаемый заказ с таблицами, снимками: станки не оборудованы. С отеческой заботливостью указал место, куда следует обратиться. В погоне за видимостью дела я однажды сходил и туда: в больших неприветливых ангарах хмурые наймиты равнодушно встречали посетителей. Только что частный владелец мне горячо жал руку, весело подсчитывал, доброжелательно, толково отвечал: если бы потребовалось уступить мне кровать, он бы и это постарался уладить: до такой степени бескорыстно любя уже во мне заказчика (Прекрасную Даму). Здесь же меня встречали как подчиненного, лишнего, врага. Когда я добрался наконец в соответствующую комнату, заявили: «Поздно, уже без десяти минут шесть». Порою так же бесцельно меня тянуло в библиотеку, где столько раз над моею головой плыло, синело, чернело небо, – вот крыло ночи ударит в большое окно. Какое было время! Это чтобы его вернуть, я брел в сумерки по rue Mazarine , покупал отзывающие по́том сосиски, тут же съедал их, в католических тенях, заглядывая в подворотни, слушая заклинания великих мистиков (по-прежнему в их присутствии люто мечтая о любви). Эта жизнь давно кончилась! И мое теперешнее паломничество к стенам книгохранилищ было только готтентотской [136] попыткою воскрешения. Со старыми друзьями я давно порвал отношения. Разошелся с доктором Биром. Он мне хотел даром уступить клинику (доходы пополам). «Странная нынче молодежь, – сетовал он. – В старое время все мечтали о работе». И, выслушав краткий ответ, осуждающе (но и любопытно-завистливо) покачал головою. Бир пожелтел, сморщился, стал умнее и ласковее (от силы или слабости)… Я скромно жил на карточные доходы, выигрывая полосами, как профессионал, – и на разные случайные заработки (так, я показывал иностранным туристам французские госпитали). Одного писателя, англо-саксонца, я представил как врача и провел по всем женским заведениям: это ему нужно было для романа, направленного против любви («Любовь больше не рентабельна»)… и получил вознаграждение в фунтах, достаточное для полугодового безбедного существования. С Верными, по отъезде Жана Дута, я потерял связь. Они по-прежнему собирались где-то, готовились к деятельности, учились, хлопотали. Раза два за это время меня навестил Свифтсон. Он думал, что я опасно болен, что за мною нужно следить, но проявлял большую осторожность, полагая, что иное вмешательство может только повредить; кроме того, я Свифтсона недвусмысленно гнал вон, и он мог считать некорректным по отношению к Жану Дуту особенно настаивать. Он приходил всегда под вечер, ни о чем не расспрашивая, делился опытом Верных (они все еще отмеривали, не решаясь отрезать). Постепенно, будто слыша возражения, он начинал развивать свою любимую мысль. Мир – это загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула. Мы, стремясь очистить его, не должны, однако, рисковать потерею хоть одного из этих элементов. Очень хорошо, что нельзя легко преобразить весь мир, ибо тогда другие могли бы еще скорее окончательно его исковеркать. «Нам завещано: будьте святы, как Отец ваш свят… а об остальном позаботятся силы небесные». Кто ищет полной, немедленной победы… Малоумные! Да и что такое победа?.. Англичане, потерпевшие поражение в битве с шотландцами, теперь неотделимы от последних. А разбив ирландцев, укрепили вражду – и теперь отложилась провинция. Ленин подвизался в октябре, думая, что делает мировую революцию, а вот она: национальная и мировая реакция. Колумб открывал путь в Индию. Кто выиграл последнюю войну… Австрийский канцлер, граф Чернин {40} , в своих мемуарах упоминает о следующем факте. Немецкого аэронавта Рихтгофена {41} , лично сбившего немало машин, настигает английский истребитель, давно мечтавший о встрече. Несется, готовый любой ценой сшибиться, сбить немца… близко, а тот не стреляет… еще ближе: в упор можно, детская игра! Немец все не отвечает! Тогда догадывается: у него заело пулемет, безоружен. Помахав приветливо рукою – до свидания! – англичанин повернул свою машину. Войну выиграла не Франция, обожравшаяся золотом, не Америка, удачно поставившая на верную лошадь, не Англия, скромно уведшая к себе весь германский флот, не Италия (что трагичнее судьбы Австро-Венгрии). Войну выиграл тот летчик, что, помахав рукою безоружному хищнику, увел свой аппарат. Он, а не Клемансо {42} (душивший – ведь зря! – Вильсона {43} на мирной конференции), – отец победы в идеальном отечестве. «Все это верно, – согласился я по возможности вежливо. – Но почему-то меня теперь не интересует». Именно это мое безобидное замечание так неожиданно разгневало Свифтсона. «Вы замкнулись, ушли в себя, отрезаны от целого! – начал он, волнуясь. – Это грех жадности и обиженного самолюбия. Вас ждет наказание. Подумайте, вы биолог, что будет, если отдельный орган или клетка начнет гипертрофировать, размножаться, ни с чем не сообразуясь! Это и есть злокачественная опухоль, вам подобная!» Чтобы поддержать разговор, я ответил: «Напрасно вы так судите обо мне, я ведь теперь тружусь над своею диссертацией, делаю выписки, вот, вы мне напомнили…» – и, достав свою пыльную тетрадь, прочитал вслух: «Раковая клетка – это гениальная клетка, почувствовавшая преступность смерти, бунтарски восставшая против слепого порядка жизни, – где во имя мифического целого (виды) части «нормально» изнашивают себя, гибнут. Она отделилась от коллектива, симбиоза рядовых, составляющих организм (кроткие, серые, они решили покориться), махнув рукою на клеток-баранов, повернулась спиною и начала неистово размножаться, буйно завоевывать, поглощать всё (в ущерб другим, обреченным), решив дорого продать свое существование. Раковая клетка – это великая клетка, на свой страх и риск затеявшая борьбу за бессмертие (не удовлетворяясь чахлой вечностью рода, вида).
К сожалению, это не идет впрок организму, как слишком острые идеи философов и героев вредят обществу. Но, однако, здесь рычаг возможной бессменной молодости, постоянного обновления – сей порыв нужно использовать, организовать…» «Чье это?» – брезгливо осведомился Свифтсон. «Англичанин один, Бам-Бук». – «Бам-Бук? Странная фамилия!» – «Псевдоним», – неохотно пояснил я. Внезапно он подсел ко мне и, почти гладя, касаясь плеча, умоляюще зашептал: «Скажите, скажите, помните, давно, у адвоката, в день отъезда Жана, вы сообщили, что ничего еще не совершили хорошего. А вам за тридцать. Что это, гримасничание или действительно такая темень в глазах? Во имя Господа, не откажите мне в доверии!» – очень волнуясь, почему-то настаивал Свифтсон. «Отчего ж, отчего ж, – сконфузился я, стараясь вспомнить. – Тогда действительно так считал, но теперь произошли перемены: найдется нечто стоящее и у меня». Он грустно попросил: «Вы не можете со мною поделиться?» – и страдальчески уставился. «Охотно, ко мне иногда приходит жалкая женщина с отрезанной грудью, способная вызвать ужас, отвращение, и я ее ласкаю». Свифтсон вздрогнул, строго поглядел, но я не шутил, вдруг лицо его искривилось и он жалостно, нежно заплакал. «Кстати, – поспешил я переменить тему. – Кстати, давно собираюсь вас спросить, вы не можете мне напомнить слова пророка Исаии: там, где про волка, что ляжет рядом с барашком… или сообщить место, главу». Свифтсон приподнялся: «Я помню их, одиннадцатая глава. Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море… – и сделав паузу, Свифтсон добавил: – Вы знаете, вы знаете, мы еще будем с вами рядом, вместе, определенно, сердце мне говорит». Я почувствовал, как челюсти мои свела судорога, и, не ручаясь за свой голос, протянул ему руку с признательностью и благоговением. О, если бы меня в ту минуту взяли за ворот, встряхнули и поволокли! А может, Свифтсон был прав: я снова ушел бы, тогда навсегда. Руку он пожал сдержанно: блюл какие-то сроки или не доверял еще. «До свидания, до свидания!» – повторил, вкладывая особый смысл в это избитое слово. Однажды ко мне еще наведались Дингваль и профессор Чай (вероятно, подосланные Свифтсоном). «Не беспокойтесь, газа не открою, – грубо успокоил их. – Собираюсь еще долго резвиться». Они предложили, неловко, запинаясь, вместе помолиться. Я их огорчил отказом: мне молиться при свидетелях – как париться в общей бане.
3
Знакомый госпиталь. Сюда на хирургическое отделение снова записалась Николь: будут резать. Встречает меня с виноватой, пытливою улыбкой. Растерянный, пробуждающийся взгляд: полукругом вниз, давно привлекший мое внимание. Молча сижу у изголовья. Старательно целую, – ее щеки горделиво розовеют.
Я презираю палату в этот час (посетителей). Мне стыдно без мундира (халата) здесь. Чувствую робость, самолюбие страдает: почти заискиваю в каждом санитаре, сестре милосердия. Нечто подобное я испытал в детстве, когда в доме запахло эфиром, камфорою. Ложечка в стакане с прозрачною водой (а на дне снежинки хины, салицилла). Термометр, ловко сбрасываемый. Чужая женщина, профессионально суровая (как шулер благороден), высовывается из спальни матери, отдает приказания: наколоть лед, раздобыть кислород. О, потерянность, слабость и детская доверчивость. Я учел то состояние, сделал вывод. Раньше мечтал стать носильщиком на вокзале или пограничником, проверяющим визы. Привыкнуть к вещим гудкам, уничтожить ночь, приобщиться к рубежам времени и земель (так артиллеристы похрапывают на ящике со снарядами). У почты мне хотелось разносить конверты с заграничными марками и многими штемпелями (их люди с таким сложным чувством – избавление! – ждут). Стук Морзе на телеграфе. Артельщик в банке блистательно – четко, как палач с осужденными, манипулирующий пачками кредиток (значительными долями жизни каждого)… Все они стоят у главных узлов нашего быта, спокойные профессионалы, среди суетливых, растерянных любителей. Могильный бой часов и сигнальные огни им больше не страшны. Потом мне захотелось – в суд, полицию (тогда в соседней квартире делали обыск, мерзкие сыщики петлили у подъезда). Я понял: опасность – и тут надо получить иммунитет, спуститься в колодец, и ядовитые газы станут привычными для легких. Но, понюхав эфир, камфору, поглядев на чужих людей, бесцеремонно распоряжавшихся нами, притихшими… (Вечером к дому подъезжали важные доктора, жуликовато блестя очками и лысинами, проходили в комнаты. Сразу зажигались все лампы, мы замирали на цыпочках, услышав обрывок латинско-русской фразы, вытирали губы, как после причастия…) Посетив лазарет, сойдя в мертвецкую, – сделал выбор! Я стал лекарем, вероятно, единственно для того, чтобы всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты. «Смерть – самое неизбежное и трудное из того, что мне еще предстоит, я хочу стать своим человеком в ее прихожей» – вот приблизительно идея, которую я пронес и осуществил через десятилетия братоубийства, голода и любви. Сколько раз я держал за руку агонизирующего, изучая все его гримасы и блики (словно ученик виртуоза, что должен за ним повторять упражнения). Меня влекла и мучила всегда нищая простота, неубедительность, с какою жизнь превращается в материю. Предполагаешь: вот биология до этой черты, а там – камень! На самом деле – неопределенность! Так пастор возвещает влюбленной, целую ночь прогрезившей паре: вы обручены… фотограф решает: готово, снято… или на экзамене (месяцы зубрежки!), после минутной беседы, профессор заявляет: вы прошли… Не веришь – ничего не случилось осязаемого, резко отделяющего эти два разных мига! Только со временем, шаг за шагом, по интимным отношениям, новым условиям быта четы или по отдыху в занятиях, появлению следующего курса лекций у студента, – эта метаморфоза становится действительною. Так и смерть. Вы держите руку. Дыхание уже пресеклось. Вдруг – несколько судорог тела (от мертвых пахнет пеленками). Это сердце – иссякло. Свершилось. Но что именно… Как установить разницу между собирающейся замерзнуть водой в 0? и тающим снегом (тоже в 0?)… «Скончался», – говоришь (подобно пастору, профессору, фотографу). Но кругом и в тебе нет уверенности, понимания, хотя родственники плачут уже (там у венца – сразу начинаются поздравления). Теперь я не узнаю́ палату: никогда не заходил в качестве просителя в эти часы визитеров. Осенний, предвечерний, домашний почти уют, группы, свои муравьиные заботы, планы, гнев. Обсуждение: не министерства и доктрин, а 1/10 градуса температуры. Благоговение перед каждым лично испущенным ветром, интриги по поводу обмена этого халата на другой, лучший, принадлежащий выздоравливающему или умирающему; порицания, злоба, сплетни, благодарность, заискивания и надежда, надежда – еще; подлое обрастание вещами, свертками, тяготение к долголетнему комфорту – на склоне вулкана. Все близко, но далеко не ясно – ускользает; среди хворых много таких, что могли бы уже выписаться, а из посетителей некоторым впору улечься на койку, – если бы решились, поняли, условились. Даже границы смерти растяжимы. Некогда критерием было дыхание: к устам прикладывали зеркальце. Потом пульс, сердце; еще ждут двенадцать часов. (Почему не двенадцать суток или веков?..) О чем говорить с Николь?.. Я старательно ее целую на прощание. Неловко вручаю подарки: мужчине я знаю, что нужно. Выбрал цветы, шампанское и варенье. Кружу по светлому лабиринту неописуемого двора, обхожу знакомые – и все же неразгаданные – корпуса: отделяясь, прощаясь, сознательно отряхая прах с ног (чужое, мимо). Вот часовенка. Сюда из мертвецкой, холодным утром, санитарки, переругиваясь (чья очередь, кто обязан), подадут выпотрошенный остов Николь. Здесь, при помощи более или менее позолоченного гроба, свечей, попов, ее частично восстановят в людском звании; отворят другие двери, через особые ворота ее вынесут на другую, тихую улицу, где чинный катафалк, траурная толпа, степенные речи и господа с розетками в петлице. Это две разорванные цепи, два ряда (письмо – до почтового ящика и после). Палата, операционный стол, агония – одно; затем гроб, церемония, кладбище, склеп – другое. А между ними: таинственная дыра, несвязуемая прорва, Ниагара. Корпус за корпусом, задние калитки, коридоры. Здесь, в первом этаже, мы принимали новых кожных больных. Орава обнаженных существ вваливалась, расцвеченная сыпью и язвами. Поток мужчин разбивался сразу на пять-шесть очередей у наших столиков. Затем кагал женщин; опять мужики, до пояса голые, ловко придерживающие подбородком задранную рубаху и коленями расстегнутые брюки; снова бабы: скученные, в белье с распущенными бретельками и шнурками, со сползающим чулком. В зале висело огромное трюмо. Часто его завешивали простынями (того требовал наш ординатор), но иногда забывали, и многоголовое чудовище (подземное, морское) удваивалось, уподобляясь фантастическим грозным растениям, гадам с раскраскою бабочек, друг друга пожирающих. Огненные букеты, розы, пурпурные лепестки и бутоны терзали бедное людское тело, пришедшее на эту землю по своим личным делам. Сконфуженные, странные субъекты, по ошибке затесавшиеся в это отделение; бледные детки с глистами, чешуей коросты; экзема младенцев – зарево костра, язвы нищих; аляповатые пионы банальных поражений (жар, краснота и боль). А между ними: синеватое пятнышко туберкулеза, скромный бледно-розовый мрамор второго сифилиса, пустяшный, серый бугорок рака… достойно держали себя: без шума, важно, с тою врожденной грацией, которая отличает дам большого света (так же подлинный ревизор остается неразгаданным среди треска Хлестаковых). «Не царапнул ли я случайно ногтем, только всего?» – выражает надежду несчастный, с отвисшим, молочным брюхом. Нет не ноготь: «Вы видите, это твердо, сухо и не болит, а в паху кулак собранных железок», – и шеф, опустив голову, на минуту почтительно смолкает, будто франк-масон, в толпе узнавший вдруг каменщика-33 {44} . Вот с поднятым воротником пиджачка продрогший шофер: пожелтел, отощал, волнуется, видно, всю ночь не спал (гадал, молил), утром чем свет без завтрака собрался, прождал два-три часа, нервно шагая, сторонясь тех, страшных, еще надеясь спастись, выскочить. Мулат, пучковолосый, стройный, литой. Когда он вошел, голый по пояс, мы услышали шум ветра в двенадцать баллов, хлопание парусов, крик за штурвалом и залп. От него пахло океаном, солнцем, тропиками. Он полз на капитанский мостик с ножом в зубах, грузил хину, играл в кости. Давно уже не плавает, живет во Франции. Шесть лет тому назад в последний раз проходил Панамский канал. «Бацилла Гансена» {45} , – сказал патрон. Кругом все дрогнуло, зарокотало. «Проказа, проказа», – пели вихри и смерчи. Белая длань судорожно тянулась из песка, дервиши плясали у заброшенного колодца. Мулат вышел, не сгибая лоснящейся спины, и сразу ветер, дувший от его разведенных (как иглы особых аппаратов, пропускающие электрический ток) волос, стих, каравеллы растаяли. Я последовал за ним, под каким-то предлогом снова ощупал клеймо на шее и на прощание пожал руку (может быть, затем, чтобы иметь уже право отказывать некоторым в рукопожатии)… Розы, пионы, костры тел.