Портативное бессмертие - Яновский Василий Семенович 25 стр.


В это время, с улицы, проскользнула внутрь шершавая, согбенная фигура нищего. Без проволочек он достал из-за пазухи фагот, приставил ко рту, вверх, как шкалик, и дунул в него. Консьерж обернулся: яростное лицо (не доносит слова)… Музыкант боком, точно краб, пополз к выходу, а консьерж продолжал выбрасывать во все концы свои, подобные клешням, руки. «А!» – гакнул, словно занося топор, Жан, трогая пальцами, перебирая кнопки: послышалось легкое (отдаленное) пощелкивание, будто треск цикады или кузнечика. «Есть, есть, есть», – жестоко оскалив зубы, он водил чем-то похожим на дуло или рупор, целясь вниз. Было по-настоящему страшно (хотелось зажмуриться, отступить). Вдруг, нельзя определить что, – но мы поняли: свершилось. И лишь затем консьерж дрогнул, выпрямился, подскочил (как в балете). Лицо его, издавна скотское, плотоядно-равнодушное (ножки и кошельки), ожило, бледная радостная усмешка преобразила губы. Стройный, помолодевший, с каким-то лучистым нимбом вокруг тела, сияя, весь похожий на столб, сноп света, он, кланяясь, приближается к нищему, простирает свои объятия. Тот сначала испуганно слушает, потом, сам очарованный, подается вперед, ответно приникает. Вот, – откуда подвижность! – консьерж вихрем кружится по двору, уносится в дом, выбегает с табуретами, кульками. Он приглашает гостя сесть, ставит вино, хлеб, сыр, подает воду для мытья и, опустившись на колена, тряпкою счищает грязь с его худых кораблей-башмаков. Но, заметив прорехи, срывает теплые, мягкие туфли с собственных ног и начинает переобувать бездомного, улыбаясь, блаженно всхлипывая. В окне появляется сонное, опухшее лицо жены: вот багровеет, еще больше разбухает, собираясь взорваться… но Жан опять завел трубку. Треск кузнечика – миг. Консьержка птицей, взмахнув руками, выпорхнула. Низко кланяется мужу, о чем-то просит, зовет внутрь, спешит достать с подоконника вязаные носки и шарф, одевает нищего. Потом убегает, возвращается с мисками, кастрюлями, чайником: наливает, радостно потчует гостя, заливаясь слезами, изнемогая от непривычного блаженства. Нечто райски-библейское в этих дарах, истовых поклонах и больших блюдах с варевом. Нищий подкрепляется, затем берет свой инструмент – и знакомая песенка, с детства или еще раньше, до утробы, простая, как солнечный свет, вдруг озаряет стены. «Жан, – кричу я. – Дорогу. Я иду к ним. Жан, друг мой. Да понимаешь ли ты!» – «Выключите линию! стой! стой!» – гаркнул Жан и, поймав меня за фалду хламиды, потащил назад. Кругом царило дикое ликование. Сквозь туман (в глазах слезы) вижу, как все мечутся по комнате, восторженно тормошат друг друга, пляшут и верещат. Спиноза обнимает негра с Ямайки, Чай, взяв на руки Липена и Педро, скачет с ними через стол, Савич рыдает, уткнувшись в грудь Свифтсону, а последний рвет на себе ворот, делая горлом глотательные движения. «Хочу немедленно, пустите, я счастлив!» – звонко воплю. Но меня отбрасывают в угол, я падаю навзничь и где-то сверху, на покачнувшемся книжном шкафу, замечаю сцепившихся Бам-Бука с Мадлон. «Что они могут делать в такой позе?» – загадываю. Чьи-то руки, должно быть Жана, протягиваются к ним, хватают за плечи и встряхивают: головы лениво поворачиваются, и лица у обоих, как при наркозе. Теряю на миг сознание. «Еще. Дайте pilocarpine [152] !» – слышу возглас Жана и открываю глаза. «Очнулся!» – радуется, а я улыбаюсь: мне нравится его беспокойство. «Ты что, как», – заботливо пристает. «Жан, Жан, – могу я только выдохнуть. – Не надо шприца. Я только счастлив», – и бодро поднимаюсь. Споткнувшись о Педро, целую его (беспутно, в самые губы), за ним Спиноза, Савич, остальные: всхлипывают, мудро кивают мне. «А я решил, что ты хлебнул лучей! – признался наконец Жан. – Погиб для нас». – «Друзья и соратники! – снова воззвал Жан, заняв свое место в центре (я заметил: Бам-Бука и Мадлон уже не было в комнате). – Бойцы! Знайте, от нас требуют величайшую жертву. Мы, какая логичная нелепость, должны выключить себя пока из этого блаженства. Сперва окружим, втянем, вовлечем мир целиком, приведем его к святости, любви. И лишь в конце сами примкнем. Впрочем, неизвестно, быть может, двое или трое из нас лишатся навеки счастья, дежуря поочередно, трезвые, у рычагов: заряжая души, по мере надобности возобновляя запасы. Устойчивость влияния лучей еще не проверена. Стисните зубы, прочь соблазн! Знаю, обидно: мы, посвятившие себя бессмертному делу, должны оказаться вне его. Но в этом своя диалектика. Ибо всякий, поддавшийся лучам Ω уже не способен продолжать скучную, методичную работу управления. Зоркие, мы должны сохранить холод и даже бездушие среди горения и нежности прочих. Преодолеть искушение, быть жертвою, отдать собственную суть. Это трудно, герои! Особенно для вас, с детства пьяные и влюбленные. Опасности подстерегают каждого. Но когда это Бог любил слабых духом, и разве не претерпевши до конца спасаешься! Мы построим батареи ламп. Кроме того, я научился закупоривать эманации моих лучей в портативные ампулки, микроскопические шарики, которые я затем навинчиваю под пуговицы, пряжки, брелоки. С такою пуговицею на борту пиджака достаточно вам дважды пройти мимо любого, чтобы его преобразить. Пища, подвергнутая воздействию моих волн, сама становится источником той же энергии, аккумулируя ее живительные свойства наподобие витаминов. Мы окружим земной шар, с вышек и аэропланов озарим всю его атмосферу. Желаете вы этого?» – так заключил Жан. «Я этого жажду! – торжественно выступил вперед Спиноза; нечто гимназическое появилось в его облике (и даже голосом – школьник). – Мы поспешим в Испанию. Скоро. Завтра же». Я перебил: «В Россию, в Россию. Прежде всего. Осветим Кремль. Села. Расположим лампы на границе, так что всякий, подступивший к ней, захлебнется в любви». Сквозь зубы, видимо терзаясь, Чай молил: «Азию надо. Китай, Индия, полчеловечества, мы обольем ее, умоем лучами Омега, сразу превратим в огромный резервуар вселенской любви. Так легко. Она только этого и жаждет». А Дингваль хлопотал за черных братьев: «Вы не знаете, как они страдают в этом чужом мире», – стенал он. «И не стыдно! – покрыл всё капитанский голос Жана. – Для этого я вас избрал и посвятил»… Мы смущенно опустили головы, невнятное бормоча и оправдываясь. Только один Савич вдруг выпрямился и, как всегда косноязычно, брякнул: «Блевать я хотел на Россию!» – лицо его сияло от нечеловеческого напряжения. «На улицу Будущего! – опомнился я. – Клянусь. И в госпиталя…» – «Тише, – прикрикнул Жан. – Вы, Свифтсон, что скажете, дружище?» Лишь тогда мы вспомнили про Свифтсона и обернулись: он стоял у окна, слегка на отлете, и молчал. «Приму ли я участие… – тихо, волнуясь, взвешивая каждое слово, начал он. – Не знаю еще, хотя понимаю ваши чувства вполне. Во всяком случае, осторожность и честность рекомендуют производить испытание не сразу в планетарных масштабах. Должно проверить себя раньше на многих мелочах, прежде чем приступать к коренным преобразованиям. Вот моя настоятельная просьба». Жан улыбнулся: «Другими словами, вы бы не хотели рисковать судьбою Британской империи…» – «Я не совсем это имел в виду», – вежливо, но твердо возразил тот.

3

Было решено, что двое из нас поедут в страну, превращенную, благодаря насилию и безумию, в сплошную крепость или тюрьму. Жан и я отправились за визами (мы лишь потом сообразили, что можно обойтись без них). Вооружились. Одна из жилетных пуговиц каждого содержала по крохотной трубочке с эманациями лучей Омега. Эта ладанка могла насвечивать (через свой игольчатый, свободный от изоляции проход) только под особым углом, радиус ее действия был, разумеется, значительно меньше, чем у лампы . К тому же ампулки эти скоро выдыхались (приходилось наново заряжать). Посольство… Мгновение – и вот уже нас ликующе ведут в кабинет к нужному чиновнику. Пока Жан объяснял сущность дела, я занял позицию, тщательно нащупывая шею в крахмальном воротничке: казенная улыбка на сволочном лице чиновника проваливается. Нечто ангельское, молодое, беззаветное озаряет его: светлеет и смеется, слезы блаженства сияют в глазах. «Охотно, если это нужно», – решает. Просит нас сесть, отдохнуть, предлагает вина и бисквиты, отдает распоряжение. Его оживление передается другим, через минуту приносят все необходимое… и он тут же выписывает бумаги, клеит фотографии, ставит штемпель. В кабинет, без стука, заглянул, как мы позже узнали, секретарь. Чиновник кликнул его, торжественно представил нас, словно давно жданных, именитых, – сказал о просьбе и что рад ее удовлетворить. «Вы…» Секретарь больше не успел ничего произнести: взятый с двух концов, только восторженно икнул, стрельнул, волнообразно, как змея, к окну и стремглав вылетел, делая руками движения наподобие крыльев – вроде василиска. Он исчез за карнизом, и только вскоре донесся вверх рев и топот многих. «Переборщили, переборщили», – раздраженно повторял Жан. Захватив паспорта, мы вышли. На перекрестке посередине мостовой, окруженный стекающимся людом, покоился секретарь посольства (о таинственной гибели его писали потом разный вздор). Он был мертв и прекрасен: тело преобразилось, став легким, емким, широко-плоским, – словно раздулись полые кости. Ажан благоговейно ощупывал его лопатки, утверждая, что видел издали: летит человек. «Это ничего, это вздор! – убежденно успокаивал всех подбежавший вслед за нами чиновник. – Разве вы еще не знаете…» И, стуча себе кулаками по груди, ликуя и томясь, он уверял присутствующих, что всю жизнь смутно поджидал этого дня, сейчас всё новое, а смерти нет!

3

Было решено, что двое из нас поедут в страну, превращенную, благодаря насилию и безумию, в сплошную крепость или тюрьму. Жан и я отправились за визами (мы лишь потом сообразили, что можно обойтись без них). Вооружились. Одна из жилетных пуговиц каждого содержала по крохотной трубочке с эманациями лучей Омега. Эта ладанка могла насвечивать (через свой игольчатый, свободный от изоляции проход) только под особым углом, радиус ее действия был, разумеется, значительно меньше, чем у лампы . К тому же ампулки эти скоро выдыхались (приходилось наново заряжать). Посольство… Мгновение – и вот уже нас ликующе ведут в кабинет к нужному чиновнику. Пока Жан объяснял сущность дела, я занял позицию, тщательно нащупывая шею в крахмальном воротничке: казенная улыбка на сволочном лице чиновника проваливается. Нечто ангельское, молодое, беззаветное озаряет его: светлеет и смеется, слезы блаженства сияют в глазах. «Охотно, если это нужно», – решает. Просит нас сесть, отдохнуть, предлагает вина и бисквиты, отдает распоряжение. Его оживление передается другим, через минуту приносят все необходимое… и он тут же выписывает бумаги, клеит фотографии, ставит штемпель. В кабинет, без стука, заглянул, как мы позже узнали, секретарь. Чиновник кликнул его, торжественно представил нас, словно давно жданных, именитых, – сказал о просьбе и что рад ее удовлетворить. «Вы…» Секретарь больше не успел ничего произнести: взятый с двух концов, только восторженно икнул, стрельнул, волнообразно, как змея, к окну и стремглав вылетел, делая руками движения наподобие крыльев – вроде василиска. Он исчез за карнизом, и только вскоре донесся вверх рев и топот многих. «Переборщили, переборщили», – раздраженно повторял Жан. Захватив паспорта, мы вышли. На перекрестке посередине мостовой, окруженный стекающимся людом, покоился секретарь посольства (о таинственной гибели его писали потом разный вздор). Он был мертв и прекрасен: тело преобразилось, став легким, емким, широко-плоским, – словно раздулись полые кости. Ажан благоговейно ощупывал его лопатки, утверждая, что видел издали: летит человек. «Это ничего, это вздор! – убежденно успокаивал всех подбежавший вслед за нами чиновник. – Разве вы еще не знаете…» И, стуча себе кулаками по груди, ликуя и томясь, он уверял присутствующих, что всю жизнь смутно поджидал этого дня, сейчас всё новое, а смерти нет!

Потом мы завернули в большой ювелирный магазин, – попросили денег. Улыбаясь, хозяин нам отдал все наличные, предлагая также камешки, жемчуга. Мы взяли по изумруду. «Возьмите еще, – уговаривал он. – Вы молоды, пред вами жизнь и полезная деятельность во славу земли…» – он выбежал на порог и начал раздавать случайным прохожим – кольца, браслеты, бусы. А мы застыли в окне с судорожными лицами, как наводчики у орудий (когда уже заряжают картечью). Те, что попадали в зону нашего огня, неизменно отказывались брать драгоценности: всплеснув руками, они тотчас же срывались, поворачивали, спешили куда-то, ликуя и зовя.

В условленное время Жан и я подъехали к Бирже, где нас ждали все остальные. Гуськом поднялись по каменным ступеням в исполинский зал и, развернувшись, открыли канонаду. Клерки, переписчицы, комиссионеры, агенты – всё толще, всё крупнее, – директора, банкиры, акционеры – все заметались, прыгая, корчась, как в обданном пламенем или кислотою муравейнике. Они выползали отовсюду, тугой кишкою забивая все двери, теснились на террасы крыльца, скатывались на мостовую. Мы гнали их – в упор. Из прилегающих кругом контор и частных банков высыпали группы зараженных тем же чувством, дельцов, маклеров, клиентов. Разорвав на себе одежды, неся в руках ветви каштана, банкиры пели аллилуйя на мотив «Интернационала», члены правления выкрикивали строфы Откровения. Потрясая векселями, купонами, девизами, все они каялись перед встречными, неумело плача и любовно радуясь; вихрем очищали квартал, подбирая, унося нищих и калек, кланяясь сирым и слабым. На всю Биржу остался только один служащий; его сердце не выдержало восторга и порвалось: большая ладонь придушила хрипло щелкающий без надобности ключ Морзе.

К трем часам я и Жан пробрались в Palais de Justice . Был «серый» день, в уголовном суде слушались банальные дела. Только один, маленький, юркий, с развратными прыщами от носа до затылка, обвинялся в убийстве (любовницы). Он отрицал свою причастность (сама застрелилась). «Я требую голову этого монстра», – заявил прокурор уверенно. «Готово, начинай», – приказал Жан. Вот подсудимый вскочил, он рвет на груди рубаху. «А, а, а, – плачет и, руками обняв голову, стучит ею об доску трибуны. – Что я наделал!» Вдруг поднимает лицо, улыбается. Оглядывает всех и смеется. Полицейские, стоящие по бокам, начинают тоже улыбаться. Смеются адвокаты, сторожа, присяжные. Судьи сдерживались дольше других, но наконец и они сдались: вот уже весь зал ликует и теснится вокруг обвиняемого. Куда девались его прыщи, похоть, вороватость, пронырливая, угрюмая озабоченность и жестокость… Кровь отхлынула, очистилась кожа. Лицо это прозрачно, безмерно печально и блаженно в святости своей. «Конечно – я убил! О, если бы смертью я мог искупить вину! Братья, а ведь я был… уверяю, теперь непонятно! Что случилось со мною и когда именно. Что-то оборвалось. Медленно и нелепо. А между тем сейчас я снова чувствую необъятные силы. Постойте, дайте вспомнить…» – «Сын мой, – перебил его председатель, тоже сразу помолодевший (глаза его мудро и любовно обвели присутствующих). – Стоит ли теперь говорить о прошлом, когда впереди еще уйма работы! – легко взбежав к подсудимому на возвышение, он обнял его, облобызал и, так держа, повел за собою; у порога обернулся: – Друзья, вы тут устройте все без меня. Признаться, мне не терпится, времени так мало». – «Стойте, стойте! – крикнул прокурор. – Возлюбленные, о, если бы вы только знали…» Но его не слушали, устремились к выходу: присяжные, судьи, адвокаты, репортеры, дамы, перебивая друг друга, ликуя и взывая. Свидетель защиты, лысый, бритый холостяк, держа за фалды отставшего секретаря, молитвенно поверял ему тайну, а тот, жалостливо хмурясь, гладил его по плечу и клялся: «О, это поправимо. Я знаю, радуйтесь».

Под вечер мы шли мимо полицейского участка. Из окон подвала, забранных деревянными щитами, донесся свертывающий кровь стон изувеченного узника. «Сюда, Жан», – потребовал я. Стражи в форме городовых и с лицами ангелов распахнули перед нами двери, отомкнули замки. Целебным ветром дохнуло в подземелье. «Пить, – простонал арестованный. – Раны горят». Он лежал в углу на рваном мешке (пол каменный, запятнанный кровью, со следами многочисленных отпечатков уродливых подошв). «Сейчас», – нежно склонился к нему Жан. Вот избитый, до сих пор только ерзавший на спине, встает, легко передвигается по камере. Вдруг он хватает себя за голову, удивленно озирается. «Нет, это невозможно!» – говорит, проникновенно улыбается: озаряет все. Сторожа падают на колена, в скорби тянутся к нему, ищут, обнимают, кланяются до земли, заливаясь слезами. Потом отечески берут на руки, несут, осторожно переставляя свои чудовищные сапоги. На лестнице один покачнулся, внезапно воспрянув, словно встав на цыпочки. Он икнул и одеревенело, бревном покатился. «Посмотри, – кивнул я Жану, указуя на нимб вокруг головы покойника. – Надо полагать, он уже в раю». Но Жан грозно, почти угрожающе закричал: «Имей в виду, что у тебя слишком большой процент осложнений. Учись индивидуализировать дозы. Сердце не привыкло к любви, особенно полицейское».

Вечером мы наведались в кафе, где играют в карты, кости, биллиард, жадно колупают в носу, грызут ногти и курят. Там в закупоренном подвале, рядом с уборною, тянулся бесконечный бридж, меж разноплеменным людом всех возрастов (но с одинаково грустными, грязными, изможденными лицами: у каждого в прошлом осталась длинная, отыгранная масть, на которую нет уже перехода). Оттуда неслось: «Как, у вас голая дама на руках, и вы ждете. Режьте, режьте скорее». – «Атакуйте, – бодро приглашал старческий голос. – Мертвый, мертвый ходит». Я сказал Жану: «Вот режут голых дам, а мертвые ходят. Спустимся». И старцы поднялись в смятении. Посыпав головы пеплом папирос, проясненно всхлипывая, они устремились прочь, подвижные, как юноши, голосисто распевая гимны.

Ночью мы свернули в темную (несмотря на обилие цветных огней) улочку, близ Réaumur-Sébastopol [153] . Одолев прихожую (матовые стекла), попали в зал-ангар, устланный циновками, опоясанный зеркалами. Меж столиками семенили голые женщины: белотелые, смуглые, коричневые, цветные. Одни с выбритой растительностью, другие, наоборот, щеголяли пышными проборами в самых неподходящих местах. Некоторые догадались оставить на себе чулки: темные… чем выгодно отличались. Низкорослые носили туфельки на высоком каблуке. Иные, помельче, изображали детей: порхали с распущенными волосами, сверкая яркими пятками. Благодаря зеркалам помещение выглядело – безмерным: посетители, провинциалы, старцы, туристы с женами ерзали, поднимали воротники, словно опасаясь сквозняка. В тепличной атмосфере с парами тягались ароматы сильных духов, покрывая всевозможные запахи. Голые подходили к столикам, присаживались, отпивали, обнимали мужей, отстраняли (иногда ласкали) жен. Румыны собирались вскладчину полюбоваться «фигурами любви», искали компаньонов. Прогуливалась невеста, обнаженная, в фате, желанная в своей чистоте. Наверху имелась специальная комната, убранная под пульмановское купе [154] : за окном, на подвижном, расписанном холсте, мелькал дорожный пейзаж свадебного путешествия. У кассы щелкнул звоночек, кассирша выдала билет и два полотенца, человек в макинтоше последовал за нагой (подобной таинственной птице, ядовитому цветку). Гуськом они поднялись по отлогой, широкой лестнице. «Сюда, вдоль стен, – распорядился Жан. – Я дам знак: тогда начинать». Пламенем обдало эти пыльно-ковровые, раздушенно-потные своды. Вспыхнуло, сверкнуло, опалило: «Вы куплены дорогою ценою!» Кто-то вскричал, кто-то заплакал. Рухнул столик: беззвучно рассыпался, словно картонный. Гарсон с подносом, уставленным цветными ликерами, скользнул качаясь (будто – по канату), выпорхнул наружу. Шведы и арабы, англичане и японцы, одинаково стеная, прикрывали голых своими пиджаками, кланялись им в ноги, умоляя простить. А те рвали на себе крашеные локоны, молча катались по земле, обливаясь жгучими слезами, простирая вперед руки, подобные кружевам или цветам. Затем все устремлялись к дверям, одним вихрем уносились прочь, помогая друг другу. Сверху спускались, храня еще в углах рта братоубийство похоти, но глаза их – уже сияли. Помолодевшие бежали, запечатлевая навеки преображенные лица случайных компаньонов, прощая и любя. Растерзанный герой, бывший комбатант [155] , – под мышкою болтался рыжеметаллический остов искусственной руки – полураздетый вел даму в фате, принимая поздравления: оказавшийся в толпе пастор их обвенчал. В белом, взявшись за руки, они скрылись последние, счастливые, серьезные. Вся эта озаренная святостью армия бежала по ночному городу, увлекая встречных: жуликов, нищих, сутенеров, полицейских. Ибо скоро обнаружилась еще одна особенность лучей Ω. Согретые ими в свою очередь начинали лучеиспускать (или так действовало общее ликование, сила жертвы и веры, мнимая беззащитность)… Пятидесятилетние детины поминали родителей, матери – выскребков, парни – обиженных девушек, фабриканты – служащих, рабочие – жен (возвращая им первую любовь), коммерсанты – покупателей, адвокаты – подзащитных конкурента, рекордсмены – отставших на ристалище. Торговцы покидали прилавки, чиновники – канцелярии, солдаты – казармы: разбегались волнующим табором, кротко славя ближних, простираясь ниц перед обездоленными, маясь и тоскуя при одном воспоминании о прошлом, зря утраченном времени, радуясь прозрению, торопясь вернуться по собственным следам, отыскать, встретить – тех же, подобных ли – и все наконец восстановить, исправить. Беззаботность большой, дружной семьи царила в сердцах. Никто не пытал себя: а дальше, затем… до того полным, перегруженным было настоящее мгновение, раздуваясь до границ вселенной. Где преломилась Омега, отверзались резервуары неистощимой, неиспользованной мощи, хлябями проливались на землю. Все плыли точно в божественном облаке, неопалимой купине, в эдемском цветении ароматов, музыки и молитвы, походя щедро одаряя других мудростью и любовью (по чудесной, тайной энергетике, благодаря этому удваивая еще свои силы). «Чада, чада мои, чада, – всхлипывала переполненная грудь. – Братик, брат мой, братец». Как общее правило, бросали старые занятия, семью, дом, покидали на время родные места. Но первоначальные торопливость, смятение… вскоре пропадали, появлялась торжественная медлительность и полнота движений (свойственные зачавшим драгоценный плод). Избранники становились больше ростом, величественнее. Понятие возраста теряло современное значение: юны были многие, румяные деды и стойко воздержанные отроки. На перекрестке мы видели однажды старца с белыми бровями, исцеляющего парализованного: после двух-трех минут любовной беседы, жадно впитывая мудрый взгляд, калека поднялся и зашагал впереди своего избавителя. Я поклялся перед отъездом побывать на улице Будущего: осветить каждый кубический сантиметр – она давно ждала этого. Клинику Бира мне удалось оцепить. Булочники, мясники, колбасницы, фруктовщицы, о, как славно вы бежали, бросая лотки! Впереди всех, уже не хромая, консьержка с молочницей, обнявшись… они что-то вещали, с лицами, потерявшими знакомую жадность питающихся трупами вампуков, сочетая нежность материнства и праведность девственности. Во время маневров Спиноза и Педро (они собирались в Испанию) осветили одну из действующих армий. Отряд, облаченный в сталь и свирепость, вдруг превратился в ликующий, братающийся хоровод. Воины побросали ранцы и гранаты, каски и ружья, распрягли лошадей. Эскадрилья бомбовозов поднялась и вместо стали обдала плящущих всей радугой полевых цветов. Танкисты вышли из машин. Враждующие генералы, сняв мундиры, плели венки из трав. Обнявшись, воодушевленные солдаты рассыпались по всем дорогам, выкрикивая счастливую весть, спеша чему-то немедленно положить конец (или начало), благотворя встречным. Наша подготовительная деятельность, отнюдь не организованная, хотя и проваливалась в опару столицы, все же обратила на себя внимание. Газеты, в это время года жадные до сенсаций, затрещали, слепо мечась, перевирая разрозненные факты. В Палате был запрос, и Академии поручили выяснить подоплеку дела. Этою весною преобладала странная жара, перемежаясь часто с проливнями, несущими с собою бесчисленные пылинки (говорили, что ветром подняло и перебросило пески из Сахары). На Юге выгорали леса. Кое-где, в сторону бельгийской границы, крестьяне кашляли, отплевывая мелкий, окровавленный песок. Естественным казалось связать эти разные явления, что профессора и совершили: объясняя наблюдавшиеся случаи отдельного или коллективного психоза злополучными заносами. Ученые общества издали несколько популярных брошюр (о влиянии мелких бронх на центральную нервную систему). Психиатры обогатились еще одной разновидностью так называемого «счастливого» помешательства. Один из них, самый важный, закончил свой доклад следующим образом: «Итак, если бы мы не знали, что перед нами безумные, мы бы могли сказать, что это самые счастливые и достойные люди со времен грехопадения. Господа, вообразите себе жителей рая с каким-то полным знанием и мерою вещей, перенесенных в нашу современность, вот как ставится проблема». Мы присутствовали на этом диспуте, но Жан категорически запретил (как раньше в Палате депутатов и в Сенате) пускать в ход – в таких местах, бессистемно! – лучи. За эти дни мы потеряли двух людей, не считая словно испарившегося (я его с того памятного утра больше не видал) Бам-Бука. Мадлон и «Германия моего детства» – то ли неосторожно сунувшись под сноп Ω, то ли рикошетом пронзенные – скоро оказались для нас потерянными. Начальным симптомом служил обычно чрезмерный, легкомысленный оптимизм. «Задетый» разбивал ставший вдруг лишним аппарат, снимал изоляционную ткань, умоляя последовать его примеру: пойти сейчас же и слиться в соборной радости, в одном порыве с небесным сердцем человека… всё так ясно теперь и ощутимо… немного раньше или позже (что время!), но это свершится, победа явна, разве можно еще сомневаться… Зачем жестокие ухищрения, сговоры, таинственные лампы, когда истина проста, осязаема и чудесна! «Идемте, идемте немедленно, будем, как те, счастливы Христовой благодатью, а там: небо уже позаботится о плане, о целом!» – звали они. Безоглядная щедрость и чувство превосходной мощи любви характеризовало это состояние. И – о соблазн! – послушайся мы ответного голоса, все бы, не колеблясь, сорвали панцири, пуговицы и тотчас же шагнули на сретение: так близко дышало спасение. Но, ведомые властною рукою и памятуя весь предыдущий опыт, мы только смыкали поредевшие ряды, следуя за осунувшимся, магнетически-притягательным Жаном Дутом. Мадлон, запертая нами в квартире, пролезла через оконце уборной. Среди бела дня, на глазах у перетрусившей, неопытной консьержки, спустилась по старинной водосточной трубе и ушла. Мы ее встретили потом еще раз в больших магазинах [156] . С песнями и цветами она вела группу молодых дам: продавщицы, заказчицы, швеи, побросав тряпки и манекены, пречистыми самаритянками потянулись за ней. Липен же выскочил на ходу из машины около площади Concorde . Он сорвал шлем и куртку. «За это счастье! За это счастье! Не могу больше! Чего ждать!» – крикнул он и пропал в тени дворцов. Кроме того, умножились случаи гибели: сердца атакуемых не выдерживали и сравнительно часто (1 %) разрывались. В данной среде требовалась более тщательная дозировка: условия здесь были не те, что в тропиках. Следовало проверить эталон на подходящем опытном поле. За неимением лучшего Жан избрал Венсенский парк. На рассвете мы подкрались к воротам зоологического сада. Поверх решетки глянуло злое, седоусое лицо сторожа: через миг он уже отпирал ворота, кланяясь, простирая руки, как при евангельской встрече с блудными сыновьями. Было счастливое пробуждение. Роса умывала растения. Скалы, пески искусственных пустынь и гор искрились, переливали блестками под радужной кистью солнца, дыша и ворожа подлинными экзотическими снами (так кусок ткани, опущенный в питательную среду, продолжает жить свойственным ему образом). Птицы суетливо чистили гигантскими клювами оперение; рогатые пощипывали уже травку, хищники выползали из логовищ и брались за привычные развлечения: прогуливались, облегчались; белые медведи озорно топили друг друга в бассейне. Укротитель, венгерец (стальной взгляд и профиль – для монет), попробовал сопротивляться: секунд сорок продержался… вдруг стряхнул фуражку и ликующе побежал впереди нас. Он поднял решетку, отделяющую прогалину львов от львиц. Мы взяли их под контрольный огонь. Жан пустил маленькую лампу с портативным трансформатором. На этот зеленый луг, опоясанный с трех сторон каналом, через узкую лазейку потянулись животные. Антилопы и медведи, страусы и кошки. Молодая жирафа, гребя шеей (с головою – огромной улитки), проплыла; тигр, ягненок и буйволица стали в круг, дыша парным молоком. Лев кротко пощипывал листья, газель облизывала старую пантеру, медведь блаженно сопел в ноздри зебре, и волк оцепенел около удивленно выкатившего глаза барашка – как на школьной фотографии: директор возле сторожа. «Жан, во имя Бога, я это знаю, стой! – завопили моим голосом. – Я это видел в передней, где пахло калошами Треугольника! Там еще мальчик в белом! Осанна!» – схватив лежавший на чемодане светлый плащ, я перемахнул через межу и, обломав ветвь платана, присоединился к встретившим меня, как старшего, доверчиво расступившимся зверям. Я стал между тигром и антилопою. Подняв одной рукой зеленую ветвь, вторую положил на царственную голову льва. Волк, проницательно посмотрев мне в глаза, подошел и тихо улегся у ног. Сзади кто-то огромный, мягкими губами, парно дыша, лизал полы плаща. «Скорее отставить. Выключите. Приготовить шприц!» – раздалась наконец команда Жана Дута, могущая тягаться с адским воем циклона. Прыгнув на поляну, он потащил меня прочь. «Не надо ламп, не надо расчетов, поверь! – отбивался я. – Пойдемте тотчас же, ах, с тиграми и козлятами, пройдем по миру: они узнают и поймут. Это осязаемо. Все равно: раньше или позже (что время!) это постигнут. Теперь зримо: партия выиграна, судьба святой земли решена. Осанна, осанна!» – порывался я вперед, щупая себя, обираясь: грудь вот-вот разверзнет лава блаженства. Цепкие объятия. Осторожно и жестоко подняв, меня понесли… уложили в ближайшем доме, ибо отныне любой очаг мог быть родным, всякая семья – нашей. Я очнулся вечером: у изголовья дремал старик-рабочий, заросший, с поднятым воротником пиджачка. Я его видел впервые, но знал: отец не мог бы меня больше щадить. К постели приблизилась хозяйка. Оттого ли, что склонилась, – ее лицо показалось огромным, колыбельно-доступным. В комнате появился Жан. Поглядел точно на укушенного собакою (подозреваемой в бешенстве), с некоторыми предосторожностями исследовал меня. «Счастье, что ты завернулся в плащ, прежде чем прыгнуть, – решил он. – А какая-то бестия слизала с подола всю изоляционную массу, еще минута – и капут…» – «Уверяю тебя, Жан, я здоров. Это не лучи! Это началось раньше, давно! Я счастлив!» – но устало, знаком руки, он велел мне замолчать.

Назад Дальше