Портативное бессмертие - Яновский Василий Семенович 9 стр.


Раза два, при встречах, она мне жаловалась на разные неопределенные симптомы. Древняя старица, негибко-подвижная, с большими синими глазами (при серебристых волосах); целый день работает (часто освежаясь вином), одинаково презирает: попов, врачей, патриотов, коммунаров (помнит их); вечером развлекается полицейскими романами; никогда не отворяет окна, уставленного горшочками, карликовыми растениями, завешенного тяжелой, пыльной, оплешивевшей бархатной портьерой (комната полна мебели: когда-то жила в двух комнатах – муж, детки… все это прочное, лучше нынешнего, кровати без малого сто лет – не выбрасывать же?). Вековое платье, косынка, хрупкие ножки, шажки на лестнице: ребенка или крупного насекомого (птицы с людской стопой). Исследовать такие мощи у меня не было охоты, да и боязно, как разбирать средневековые часы. Доскрипывай тихонько. Но она слегла – «простудилась», – и пришлось. Неожиданно обнаружил опухоль в районе восходящей порции толстой кишки и общее, несомненное отравление. «Может стать злокачественной», – объяснил я (именно о раке она постоянно заговаривала со мною на лестнице). Она думала всю ночь, наутро (о, как уже сдала) сообщила: хочет в госпиталь, операцию. Если я ей помогу, не забудет этого. «Все равно, – призналась. – В мои годы не любят человека только потому, что он по паспорту внук или кум. Я еще владею кое-чем и могу отблагодарить достойных». Но обстоятельства сложились по-иному (к лучшему). Я ее видел еще раз. В тот день странно протоптали за дверью. «Чьи шаги?» – удивился я и выглянул (соседние двери тоже приотворились). То старуха Руссо, боком, – топ, топ – пронеслась по лестнице к уборной (раньше туда не ходила: по утрам выносила горшочек, бормоча и звякая ключами). Она промчалась, будто спасаясь от погони, растерянная (кто, откуда?), пробуя бежать, не зная, к чему это поведет и где именно враг. Что-то бесконечно потерянное, доверчивое и загадочное было в ее взгляде, в этом движении, с каким она, заколебавшись, стала, чего-то ожидая, и вдруг снова шарахнулась. Изнеможенно торопилась немедленно что-то предпринять, изменить и сразу обрывала, оставляя недоделанным (тотчас же стрельнула назад из уборной, невнятно-громко-отрывисто отвечая на вопросы); проницательно и в то же время тупо-безнадежно озиралась, как смертельно ушибленный, подбитый зверь, щелкая зубами (от холода и страха); близкая, еще рядом, но уже недосягаемая – как замок с поднятыми мостами, как шахтеры, заживо погребенные (чьи крики слышны на поверхности), как студенты в первое мгновение после провала на экзамене, – отгороженная страшным двойным пологом, отшвырнутая: зная все, ужасаясь и не понимая хорошо того, что она постигает. В ту ночь ее разбил паралич. Я раза два наведался к ней, однажды посидел ночью (тогда же сообразил: комната больше – сколько мебели), отворив окно. Она превратилась в малютку: словно давешний визит ее в коридор и сугубое беспокойство были последними мудрыми актами зрелого сознания. Кротко умоляла все сходить к внукам и отобрать ключи; но видеть их не желала: волновалась от одного присутствия их за стеною. «Вы говорили с Альбертом? – спрашивала по-детски доверчиво и в то же время подозрительно. – Что вы ему сказали? Que je voudrais bien avoir mes clefs [29] », – повторяла и, укоризненно вздохнув, смежала веки. Под вечер, в моем отсутствии, она, как говорится, преставилась, за всю растянутую жизнь серьезно прохворав только неделю. Сразу в покой ворвались внуки; заперев дверь, включив сильную, ранее припасенную лампу, они до зари копались, перерыли ее жилище, спеша найти все, что спрятано, до приезда «того» (ему отправили телеграмму). В матраце обнаружили всего шесть тысяч (а рассчитывали на сто). Среди ночи испортилось электричество – зажгли свечи; в колеблющейся мгле за портьерой ходили две тени: выстукивали стены, разбивали мебель, отдирали половицы (Бюта позволил). Соседи выглядывали, шепотом обменивались догадками у своих порогов. Изредка Руссо выходили в коридор: освежиться… выпивали по стакану чего-то и, отдышавшись, возвращались к работе. Именно в одну из таких пауз я заметил перемену, происшедшую с мадам: появилось новое выражение (тень, складка) на этом чувственном, смуглом лице с глубокими, темными очами, – я бы сказал, сияние гордости, приятия своей ответственной человеческой доли. Она стояла в шали, брошенной на плечи, обнаженные руки, крепкие, молодые, женственно и покорно свисали; увидав меня, она дрогнула, привычно, едва заметно, повела головою, словно подставляя, открывая губы, щеки чужому взгляду, и вдруг необыкновенно серьезно, мужественно-печально и торжествующе-зрело посмотрела на меня, точно говоря: да, вот она жила, трудилась, рожала, теперь мой черед, должна трудиться и любить, а когда умру, то оставлю порожденных мною, не пальцем деланные, они тоже будут расти, любить и умирать. Гордость страдания, общения озаряла ее и радостное, двусмысленное сознание своей полноценной земной судьбы; она выросла и даже минутно поумнела. Денег больше не оказалось (впрочем, если и нашли, то в их интересах было умолчать). Стук, мародерский шепот смолкли лишь под утро. Тень экспресса с бешенством мчалась по мне, клокоча и давясь. Она умерла в четверг, а хоронили – во вторник. Чета, обшарив все углы, рыскала теперь по городу, проверяя старые следы у нотариусов; предполагалось, что ночь они проводят с покойницей: но дверь была заперта – я пробовал – и ничего подвижного за нею не чудилось. Внук же, «тот», не приехал (говорили, что адрес на телеграмме перепутали). А старушка между тем запахла. Соседи нашего этажа, бледные, подавленные, стадно разбежались – кто куда. Являлись днем, крадучись, за какою-либо принадлежностью кухни или гардероба, объясняя свое исчезновение случайными – у каждого особенные – частными причинами. Рядом остался только я один, тщетно пытаясь сохранить внутреннее равновесие, захваченный, вовлеченный, брошенный на край этой всасывающей, пустой, безвоздушной (межзвездной) ямы, образующейся вокруг смерти; смаковал ее последний выход, загнанный блеск глаз: надежда, растерянность, страх… (слышала голоса за спиною, боялась оглянуться, побежала, зная – не удастся, ноги подкашиваются). По запаху я незаметно пробирался назад, восстанавливая в памяти все трупы, павшие на мою долю: госпиталь, морг, анатомический театр, Константинополь, утыкаясь в последний (первый), – мать. Она лежала в мертвецкой губернской земской больницы. Я вошел, несколько отстав на лестнице, домашние расступились, серьезно глядя на меня, чего-то ожидая (подталкивая); склонился, поцеловал этот высокий, ледяной, нежных линий лоб (который не мог принадлежать матери), словно увидав его впервые (как и все лицо: сверху вниз). Полуфальшиво улыбаясь, прослезился, чувствуя себя актером в главной роли и следя за своими движениями, горделиво поддаваясь чарам героического, полупреступного одиночества (как потом часто в жизни). Бабку-Руссо хоронили во вторник. Соседи подписались на венок, столь же обязательный на улице Будущего, как боковые, высокие ограды. Под влиянием Жана Дута я тогда считал разумным бороться с лицемерием быта (в этом месте ломать дугу косности, инерции) и отказался сделать взнос, что больно уязвило всех, потому что, зная о моей с бабкой относительной дружбе, ждали соответствующей суммы. «Даже одного франка вы не можете дать?» – испуганно спросила правая соседка, ведавшая подписным листом, и вдруг благодарно расцвела. Нежно простившись, она выпорхнула. К вечеру меня посетил Бюта; повозившись у крана, он смущенно осведомился: «Правда ли?..» Еще человек пять меня допрашивало. Марго говорила снизу (сокрушенно): «Какое разочарование для порядочных людей». Только господа Руссо не участвовали в склоке. Ко вторнику все приняли вполне достойный вид: полный траур, креп. Похороны были стереотипно-торжественные. Нам всем прислали извещения о дне и часе выноса тела (а потом благодарили, даже отсутствовавших). Автомобили, цветы, люди в казенных ливреях подействовали ободряюще на жильцов. «Нет, человек не падаль!» – решили все, начиная успокаиваться, приходить в себя. Потому что в те дни, когда старуха пованивала взаперти, их сознание стало давать опасные трещины, все побежали с насиженных мест, кроткие и растерянные. Кортеж получился отличный: дамы из двух домов Бюта. У окон застыли обитатели нашей улицы; высовывались по пояс, безобразно торчали их головы: из каждой щели по одной (или симметрично – две, три). Отверстия малые, а особи крупные, неподходящие (как в тире – если попасть – мгновенно меняется освещение, распахиваются ворота, бьет набат, мчатся пожарные, а на веранду высыпает толпа с несоответствующими случаю лицами). Все изуродованы трудом, старостью, сладострастием, обжорством, неудовлетворенными фантазиями, вином; одни возбужденные, другие сонные, известково-бледные, клопино-красные, похожие и неповторимые. Здесь окон не отворяют (простуда); штор не поднимают (выцветут обои); в гостиной прыгают, как по кочкам, с подстеленной газеты на дощечку и снова на газету (для сохранения ковра, линолеума, паркета); мягкую мебель пеленуют в чехлы (моль); лечат секретные боли таинственными средствами. Вселенная полна злыми посягателями, как отстоять человеку здоровье, имущество… («Это уродство, закон равновесия, – учил Жан Дут. – Их пустили на кривую плоскость или вывихнули бедро; стремясь компенсировать наклон, все подались в противоположную сторону, соответствующе изогнули хребет: так не упадешь»). И все же они как-то жили, отгороженные тюремной решеткою, цеплялись, пробовали, надеялись, пускали слепые, чахлые ростки, сдавались, беременея, завещая семени выполнить миссию, найти разгадку, катясь к неведомой, внятной цели подобно снежному кому. Иногда я различал ветхие черты родины. Так старик, рывший яму, выпрямился на миг и мучительно вытирал пот со лба (мне почудилось: Россия); в праздник пьяные каменщики затеяли драку: один, убегая от ножа, хотел спрятаться в соседнем подъезде: невидимая (знакомая) рука захлопнула дверь перед носом жертвы. Еще один раз обитатели нашей улицы выстроились у своих окон и порогов, когда мадам Бюта после родов возвращалась домой. Она шла в нелепом розовом платье, с огромной шляпою (мы ее никогда не видали в шляпе), куцая – свисали груди – бледная, отекшая, изнеможенно-счастливая. Рядом свекровь (консьержка), сухая, древняя: орлиный нос, кружево морщин, беззубо-серьезная улыбка рока… несла младенца; спереди сам Бюта в праздничной одежде, непривычно-бездеятельный, сконфуженный и сдерживающий накипающее раздражение. Они быстро просеменили посередине мостовой в какой-то вдруг образовавшейся предательской пустоте (эскорт, караул со знакомыми чинами; но кому придет в голову поклониться?). Прошествовали (он спереди, все ускоряя), скрылись за коленом улицы у шлагбаума. Комнату бабки Руссо, где я поселился, отремонтировали, заново оклеили; на место ее кровати поставили мою: я лежал и смотрел на те же срезы карнизов, рамы окна, край неба с трубою. Тут годы маялся человек, и вдруг – нет, пусто. Не то что переехал, перешел, переселился, юркнул, – а вообще уголовная тайна. Девочка правой соседки упорно расспрашивала, что стало с бабкой Руссо, отвергая все компромиссы: была хозяйка, деспот, имела привычки, симпатии, и вот сорвали с петель, выкорчевали – пуф! – как объяснить. Первое время еще тянутся разные нити, подобно струнам (куда девалась скрипка?). А у Бюта родилось бебе. Было их двое в комнате, как ни прикидывай, двоим – оставаясь теми же – трудно выкроить равного им третьего. Откуда он чудесно вынесен, пущен? Допустить один прыжок, а там уже все логично и закономерно: середина жизни растолкована. Мне приснилась старуха Руссо в серой, сурового полотна длинной рубахе. Протягивая голую, черную ручку в сторону камина: «Там, там, – шептала лукаво, – там». Я понял: деньги в камине. Рука поднялась выше: в трубе. Я очнулся гордый, благодарный. Камин во время ремонта замазали – надо пробивать дыру, – решил пока не спешить: мне деньги к чему… ценна связь, благосклонность. После завтрака я ездил в город, к Виру (за исключением летних месяцев, когда я у него совсем поселялся). До Орлеанских ворот – трамваем, а там метро (с пересадкою). Итого (туда и назад) шесть раз менять вагон. Нудное ожидание. Пощечина князя мира сего: ведь те же поезда (только в противоположном направлении) сразу вот бегут, а твоего – всегда дожидайся! Случайность… Пристрастие… Верный объективному методу, я в студенческие годы целых два месяца записывал (тут же на перроне, у полустанка) в особую книжечку результаты наблюдения: ежедневно 6 отметок на 51 (9 воскресений), всего – 306. Почтенная цифра, известны исторические открытия, сделанные на основании более куцей статистики. Моей задачей было выяснить соотношение благоприятного факта к общему числу фактов. Так, если за время ожидания вагона в сторону АВ я успевал пропустить два поезда в обратном направлении, то писал пропорцию – 1:3 (то есть, на три явления только одно за меня). Предложил друзьям проверить опыт. Жан Дут установил для себя – 2:3; Спиноза 1:5; остальные получили мое соотношение (1:3), очевидно, самое распространенное. Тогда я формулировал общий закон: каждый человек имеет свой коэффициент попутности или  удачи (его легко найти и вписать в паспорт, как характерную черту); мой коэффициент, самый банальный, равен 1:3; коэффициент удачи иногда колеблется, меняясь в разные периоды жизни; кроме того, в главном своем ответственном деле человек может иметь особый (второй) коэффициент, сильнее (или слабее) общего, будничного; среднюю же (этих двух) неразумно искать. Из всех царствующих ныне обманов величайший – теория вероятности (поскольку она связывается с определенным существом). Мотыльку, чья жизнь одна ночь, плевать на среднюю бесконечности; осмысленно ли искать, как его личный опыт растворяется в цифрах предполагаемой вечности, собственный хвостик приставлять к туше безграничности, по одному коготку или зубу, учено восстанавливать образ ледникового великана. Не закономерность и общие шансы важны для того, кто попал в котел с расплавленным чугуном и выскочил оттуда цел или, поскользнувшись на апельсиновой корке, сломал позвонок. Замечательно, какое гипнотическое влияние имеет теория вероятности на людей, в остальном математику не жалующих. Как всякая иная доктрина, она похожа на вдохновенного выскочку, конокрада, карьериста, которому рвачество до поры до времени удается; постепенно наглея, теряя чувство меры, он пытается уже овладеть решительно всем, распорядиться по-своему; а когда, наконец, разоблаченного хама схватила великолепная чернь и повела линчевать, он, окровавленный, гадкий, в исподнем белье (выволокли из кровати), ослепленный, вопит на все четыре стороны, кается: «Разве я что, разве я не понимаю! Всем надо жить!

В сущности, я мечтал только о маленькой ферме для себя!» – вызывая жалость у неосведомленных встречных. Открытие коэффициента удачи, связанный с этим анализ пояснили мне тему докторской работы. Самое банальное, большинством довлеющее соотношение – это 1 к 3. Как же, однако, жизнь выжила, выгребла, зародилась и сохранилась, имея из трех явлений только одно – благоприятное, попутное. (К низшим животным – есть все основания предположить – коэффициент еще враждебнее.) Как она осилила, не пресеклась, да как ей в голову могло прийти с такими шансами отважиться, пуститься в дорогу… И меня осенило: жизнь продолжается именно благодаря тому, что трудно ей продолжаться (только поскольку невозможно ей было зародиться, она зародилась).

1 к 3 – это нормально-благоприятная пропорция – только в ней ткань продолжает (из упрямства) свое пожирание препятствий. Спортсмен не станет прыгать без приблизительно такого соотношения (скульптор ваять, композитор творить). На камень капнул яд, он захотел освободиться (трудно) и дохнул кислород, шевельнулся, – родилась клетка. Из разных вариантов самым трудным было подняться на ноги, полететь, избавиться от хвоста: разумеется, мы поднялись, взлетели, избавились. Легче остаться в воде, дышать жабрами: естественно – авангард выполз на сушу (какая мука), дохнул тракеей [30] . Борьба за существование Дарвина; принцип удовольствия Фрейда; мое: ядовитая, спортивная страсть –  преодоление препятствий . Мир цепляется за жизнь, потому что совершенно не приспособлен к ней; смерть опасна, поскольку соблазнительно тяжела, поскольку переход к ней тоже связан с преодолением препятствий (зеркальный образ). Благодаря обилию чисел, молний, линий (векторов), движения – с пересадками из «бензина» в «электричество» и обратно, – я в пути забавлялся тем, что строил множество разных физико-математических систем. Так, я придумал, что человек не весь живет в тех же измерениях: пятка, подошва – нога – в двух (она тянется, возносится в третье); верх, голова уже в трех (и предчувствует четвертое). Категорию времени мы привыкли рассматривать, как одно измерение (четвертое), на самом деле оно сложнее, быть может двухмерно (или даже трехмерно: куб времени). И как мыслимы уроды, существующие только в одном (идеальная линия) или двух плоскостных измерениях, – так, вероятно, и мы исковерканы, недоделаны, проникая только в одно временное. Если по биологическим соображениям устойчивости на живую особь отпускается всего четыре измерения, то почему мы не избрали одно пространственное и три временных (идеальная линия в веках)… Я любил почтительной, сыновней любовью всевозможные любознательные вылазки и наблюдения – так сказать, бесполезные, никого не спасающие, ни к чему определенному не относящиеся. Люди, встречая на своем пути (в коридоре метро, на улице) лестницу, – взбегают, ускоряют шаги вместо логичного замедления. Тут в реторте действует сложная смесь упрямства, расчетливости, карьеризма и трусости: видя перед собою новый, непредполагаемый барьер, стремятся, ценою поспешного усилия, сразу отделаться от него – проглотить, стереть, вернуться к статус-кво… и время, затраченное на подъем по неожиданной гипотенузе, совпадает в точности с временем, что пришлось бы затратить на преодоление катета (основания). На механической лестнице – если не стоять, а всходить – люди, даже больные, шагают бодро, легко, потому что относят усилие к результату, а здесь на привычную затрату энергии такой завидный успех. Мочась, человек сплевывает. Все эти наблюдения мне доставляли безотчетную радость; тем большую, чем дальше они были от пользы. Стоило им войти в соприкосновение с утилитарностью – в любой форме, – как пропадало очарование. Я с радостью помог бы всякому (поднять мешок, вправить плечо, осмыслить горе), но одна мысль о пациентах, ждущих в приемной Бира, паразитически требующих от меня спасения, настраивала уже враждебно. Я выходил из метро на маленькую – полулунье – площадь и поднимался в гору по улице, мощенной булыжником, загроможденной лотками, навесами, торговцами, лавками, грузовиками, автоматами, грязью, воплями и угаром. Эта улица похожа на толстую кишку. Вверх, смрадная, набитая, нашпигованная до отказа, до спазмы, кашей человеческих тел, свернутых в один клубок, – возков, покупателей, продавцов, снеди, туш, голов, потрохов, вывесок, витрин, циферблатов, корсетов, аптек с мучительно испражняющимися страдальцами (рекламы эликсиров). Кое-где намечалась трещина, свободный канал, туннель, где грустно ползли нагруженные индивидуумы, похожие на затерянных, унесенных ветром муравьев. Лица сливались, планомерно чередуясь, повторяясь. Выделялось нечто уже совсем чудовищное (морда как грыжа, как самовар, как прорубь) или недостоверно прелестнее, потустороннее личико, нежно, большими глазами (из-под озорной челки) сверкнувшее, – как драгоценный аметист в желудке акулы. За школьные годы я научился безошибочно, по одной внешности студента определять его учебное заведение: юрист, медик, артист, политехник. Так теперь по многим невесомым признакам я мгновенно узнавал род торговли, занятия: быстро начинаешь походить на товар, которым орудуешь, точно волоча постоянно за собою вывеску (даже в праздник). Я распознавал marchands de couleurs [31] по жирной, точно обмазанной керосином, коже; у них особый, «изоляционный» взгляд и голос; они злые; ходят в церковь. Торгующий грибами – маленький, нос пуговкой на умном серо-буром лице. Женщина в круглой шляпе с цветком, пышногрудая, продает фрукты, сама подобная сочной дыне или груше дюшес. Возле церкви озабоченно сновали старушки, похожие на жучков. Они в курсе многих дел нашего околодка: родов, панихид, браков, крестин (знают наизусть месячные сроки и могут сообщить, кто запоздал). Огромные, волосатые попы сигали, точно летучие мыши, по скверу, пропадая в боковых дверях храма. Тут, где-то сзади, мы пользовали беременную. Не могла родить: пришлось по частям вынимать, распиливать плод. Но предварительно позвали кюрэ, и он, капнув на чрево матери водою, окрестил плод, – распахнув таким образом перед ним узкие, евангельские врата. По дороге я приобретал фрукты, сыр, бисквиты, хлеб, яйца (в зависимости от сезона и моего положения: квартировал ли я у Бира или только являлся на часы); рассовав пачки по карманам и в портфель, выпятив грудь, приняв по возможности солидную осанку, я сворачивал в боковую улочку – мелочных лавочек, цирюльников, молочных и аптечных складов (где приютилась клиника). Бодро ступал под испытующими взглядами торговцев разных мастей. Они подозревали, что я закупаю провизию, и сверлили глазками мои оттопыренные – инструментами? – карманы. Я не мог покупать у них: «Пожалуйста, четвертушку масла, – какой ты после этого доктор!» – учил Бир. В праздник или ночью, опившись, обожравшись (или так, беспричинно: «Только что легли, я говорю мужу: ты не чувствуешь ничего странного?»), – ударом кулака низвергнется вдруг боль. И бегут в клинику. Это меня подняли с постели, когда мадемуазель Ролан не могла отдать мочу. А на Троицу, чем свет, позвали к Рею – ломят суставы (подлец скрывал некоторые эпизоды из своего прошлого).

У порога москательной лавки [32] стоит хозяин. Жене этого я однажды сделал toucher vaginal [33] ; с тех пор при встрече она, бедняжка, мучительно конфузится, зная, веря, однако, что все правильно, так и нужно; муж, однако, – судя по мрачному, задумчивому взгляду, которым он меня провожал, – начинал сомневаться. Напротив магазин tout un peu [34] ; здесь я лечил мальчишку, зеленого, тщедушного, от глистов. Мальчик неожиданно превратился в кавалера, носился на щегольском велосипеде, слонялся в обнимку с барышнями, а я все помню зелень, чахлую грудь, глисты (и тот не забыл: ежится, избегает меня); а мать его скоропостижно скончалась, к вящей моей славе: лечилась у другого. Я пробегал суровый, знающий секреты (чем-то напоминая попов, что сигали там, у церкви), окунаясь во все эти пересекающие улицу холодные и теплые течения, лавируя, – и кто бы мог подумать, что я внутренне содрогаюсь, ерзаю, воплю. Но чем виновнее и мельче я себя чувствовал (казалось, хозяин москательной непременно меня изувечит), тем почтеннее, внушительнее становился я с виду, – без всякого усилия, даже против воли, терзаясь этим; так шулера, иногда дипломаты, автоматически приобретают подчеркнуто благородную осанку. Улица – в тридцать номеров – вся занята лавками и складами, будто арсенал, питающий целый рабочий округ. Сначала казалось: хаос, бессмыслица, почему пять бакалейных, а всего два винных дела. Но потом я узнал: строгий порядок царит в этом распределении, законы механики регулируют его. Так один (лишний) магазин то закрывался, то, перекрасившись, снова отворял двери. Несчастные предприниматели все перепробовали: галантерея, колбаса, Т.S.F. [35] , бистро, очередное разорение. Нельзя вклиниться: поделено. Могли еще победить – творческая идея или большие деньги. Клиника расположена в конце, на перекрестке трех улочек и тупика (где в дождливые сумерки запела однажды Лоренса). Хозяин, доктор Бир, начал блестяще карьеру добытчика. Но прошло лет пятнадцать – и надломился: кишка тонка. Все производило впечатление крепко построенного, а рассыпалось непостижимо легко. Жена ушла к другому, на этот раз «по любви» (женился Бир по расчету), дочь в пансионе, сам он заболел уремией [36] . Приелось ли ему или зашевелилось другое, серьезное, только он вдруг перестал жадничать, забросил работу, лениво искал компаньона, покупателя: хотел уступить (раньше дорожился, теперь рад бы подешевле). Квартиру над клиникой собирали с нежностью, с расчетом на вечность, а теперь, запущенная, она пахнет старостью, неудачей. Я, проводя там иногда целые месяцы, жил как на маневрах, на бивуаке, надеясь в любую минуту (вернется Бир, появится новый хозяин) убраться восвояси, на rue de l’Avenir .

Назад Дальше