И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, — совершенно явно мы должны "оставить все как есть" и не становиться "в оппозицию" к le roi a present1, в интересах le roi future,[87] "Желябова № 1".
"Нам все равно"… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от "14-го декабря 1825 г. до сейчас" вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. "Зашли не в тот переулок" и никакого "дома не нашли", "вертайся назад", "в гости не попали".
* * *
Да не воображайте, что вы «нравственнее» меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей. Вот я возьму палку и разобью эти вещи.
Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки» и все. Но мне больше нравится Шарик в конуре. И как он ни грязен, в сору, — я однако пойду играть с ним. А с вами — ничего.
(получив письмо от Г-на,[88] что Сто-р[89]
перестая у меня бывать за мою
"имморалъность",[90] — в идеях?в писаниях?).
* * *
…Показывал дачу. Проходя спальней — вижу двуспальную кровать. И говорю:
— Разве живете?
— До конца жизни! — крепко сказал поп. У него дочь четвертый год замужем, — и вышла, уже окончив Курсы.
Он охоч был рыбу ловить (на взморье). Раз случилась буря, а он за 10 верст уехал. Матушка бегает по берегу и кричит:
— Поезжайте батьку спасать! Спасите отца! Чухны не трогаются. Боятся (рыбаки).
— Десять рублей дам!!!
Те сели в огромную лодку и пустились в море. К вечеру привезли батьку. Она дала рубль и разговаривать не стала. Ругались.
Сама она была охоча до грибов. И для грибов повязывала голову платочком по-крестьянски. В 10 часов утра уже возвращается с полной корзиной белых.
Спросишь:
— Где ищете грибов?
— "Там", — махнет она неопределенно. Никогда не скажет "места".
Раз на взморье шел дождь. Я торопился домой. Вечерело. И вижу, под зонтом стоит фигура. Стоит и смотрит в море. Пелена дождя. "Чего он тут смотрит? Ждет кого?"
Рассказываю бате за чаем. Он засмеялся:
— Это мой отец. Приехал погостить из Вятки. Никогда моря не видал. Ужасно любит воду. И как увидит море, не Может оторваться. Тоже священник. 74 года.
Он и "пузыри пускал". Т. е. этот. Должно быть, помня из Иловайского, и говорит:
— Я им говорю. — Выпишите Виклефа. Я буду продолжать диссертацию, начатую в Духовной академии, да тогда не кончил. А теперь свободнее и допишу. Выписали. Девять томов. Зимой начну читать.
Он был "профессором богословия" в высшем (техническом) заведении Петербурга. На лекции к нему ни один человек не приходил, и он был милостив к студентам и тоже сам не ходил. Одно жалованье, честь и квартира. Это так понравилось, что его пригласили и на курсы (женские). Он и на курсах читал, т. е. получал жалованье.
Дача у него была тысяч за десять, — т. е. с «местом». Великолепный сад. Ягоды. Два дома, в одном «сам», другой сдавал. У него я в баню ходил. Баня не очень удобна. Короток полок (лежать, ложиться). Такое неприспособление.
И на что ему «Виклеф» — смеялся я в душе. Да вспомнил Юлия Кесаря: "Чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым".[91] Так и «батя» среди ученого персонала профессоров (высшее заведение) не хотел быть иначе, как тоже ученым богословом, особенно заинтересованным реформацией в Англии.
* * *
Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.
Поразительно, что, видев столько на сцене "старых чиновников Николаевского времени" (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его "Синтетическая философия"[92] повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его "О воспитании умственном, нравственном" и еще каком-то,[93] я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, — и не глупостью отдельных мыслей его, а — тона, так сказать самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя и убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: — "Как он смеет? Как он смеет!" Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, — и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в "British Illustration",[94] и что вообще он все "Умственное воспитание" сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: "Не надо останавливать детей, — ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитание". И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. "Напр., если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец"… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20 годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в "Британской Иллюстрации" онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6 до 8 лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня не привлекала. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается "все от огня", а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как "поднеся к ней зажженную спичку": "такой есть один способ горения". И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать "первые шаги" паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, "и не надо было объяснять", пока я сгорю. Но мамаша была без Ь, а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
* * *
"Это просто пошлость!"
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить "пошлость пошлого человека".[95] Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина[96] (на ходу), который он мне передал если не из вторых, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося "быть гостем" у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
"Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, — Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, однако отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, "среду") чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, — удалиться".
(после чтения утром газет).
* * *
"Это просто пошлость!"
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить "пошлость пошлого человека".[95] Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина[96] (на ходу), который он мне передал если не из вторых, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося "быть гостем" у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
"Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, — Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, однако отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, "среду") чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, — удалиться".
Буквальных слов Репина не помню, — смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, — было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириямиХДикирий, трикирий — архиерейский дву- и трисвешник.:[97] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не "сворачиваем в сторону", как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «siс». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что "как ни у кого", и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
— Фу, дьявол! — Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-ни-будь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает "последний чекан" слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу "Мертвых душ".
— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
— Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
— Да меня и нет, не было! Я только показался…
— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
"Верою", — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
* * *
Язычество — утро, христианство — вечер. Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
* * *
Заступ — железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его — можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» — и Небо не защищает.
Защищают одни "новые христиане" и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; — и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
* * *
С 4-мя миллионами состояния,[98] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, "можно ли?", — и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, — завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы — то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув бланкнот, он написал каракулями:
— Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока "не перережут горла" — произносим слова; пишем, "стараемся".
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли — кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
— Даже Хаджи-Мурат. Против "Капитанской дочки" чего же это стоит. Г…
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но — в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. "Национальное сокровище".
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[99] на дороге и, помолясь перед образами, вышел юн с новым чувством. "Я должен жить не для своего имени, а для имени России". И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, на которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А. С. Суворине — в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, — по справке с подлинной записочкой С-на, — не содержали "крепкого русского слова", но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как записалось минуты через три после разговора. Но "крепкое слово", однако, было вообще любимо А. С. С-ным. — Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: "Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…" Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, — то слова эти могли значить только: "Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены". Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал "рыцарской часовенкой" журналиста).
* * *
Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[100] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
— Боборыкин.
* * *
Самое важное в Боборыкине,[101] что он ни в чем не встречает препятствия…