Органист был неутомимо трудолюбив, он проникал в самую душу музыки, трубные голоса пели, печалились, ликовали, скорбели, поднимали и уносили, они были оглушающе огромны, до боли нежны и едва слышны, они были всякие — их нельзя было слушать без замиранья сердца, временами не хватало сил на вдох. А потом все затихало — но мы не шевелились, и музыкант, спустившись к нам, говорил добрым голосом: «Геен зи, киндер!»[11] — и, бывало, хлопал по плечу и гладил по голове, если концерт казался ему удавшимся.
Праздники прекратились, когда меня исключили из гимназии. Потом, слушая орган (по радио, на пластинках, на концертах), я узнавал шалых знакомцев, впервые открывшихся мне с Вилли в пустой и пронизанной солнцем молельне — память о них жила во мне как часть моей собственной жизни.
Здесь я должен кое-что пояснить для читателей этих мемуаров (конечно, если такие когда-нибудь найдутся). Гете некогда назвал свои воспоминания кратко и точно: «Поэзия и правда». Память соединяет истину и вымысел — то одного больше, то другого. Я иногда ловил себя на том, что, говоря о пережитом, кое-что смягчал, кое-что усиливал, кое-что убирал напрочь. Рассказ постепенно менялся, он начинал играть пририсовками, становился, теряя свою маловыразительную правдивость, ярче, эмоциональней и убедительно логичней. Какое-то время я понимал, где реальность, где выдумка, потом — постепенно — вымысел одолевал, становился правдоподобней правды — и я сам, уверовав, уже не сомневался в его истинности. То, о чем сейчас расскажу, содержит в себе и безусловную достоверность, и возможную выдумку — ибо оно слишком ярко, чтобы просто, без придирчивой проверки, счесть его правдой.
Достоверность его в том, что как-то я пошел на органный концерт Гедике, а после того встретился в Доме ученых с профессором Варнеке. Варнеке был мил, отлично воспитан, мне нравились его книги об античном театре, он восхищал эрудицией — а я, вероятно, виделся ему молодым, многообещающим научным работником. Он благоволил мне.
— Я видел вас вчера на концерте Гедике, — сказал Варнеке. — Как вам понравились адажио Баха и Бранденбургские концерты? Гендель и Франк тоже были великолепны, не правда ли? Не знаю лучшего исполнителя этих произведений.
— Я слишком плохо знаю музыку, чтобы судить об исполнении, — отговорился я. — Правда, вещи, которые играл Гедике, я слышал и раньше.
— И кто их исполнял?
— Право же, не знаю — органист мне совершенно неизвестен.
— А он играл хорошо?
— Откуда мне знать? На меня это действовало очень сильно.
— Сильней, чем Гедике?
— Наверное, сильней. Я ведь впервые слышал органную музыку… Возможно, он играл плохо — дело не в умении, а в том, как воспринимаешь.
— Кто же этот неведомый органист, так сильно вас захвативший?
И я рассказал Варнеке о толстом, небритом, плохо одетом человеке, услаждавшем меня и Вилли концертами «ни для кого». На этом достоверность кончается. Я не знаю, чего больше — правды или вымысла — в том, что последовало дальше. Возможно, один лишь вымысел.
Варнеке захохотал.
— Толстый, небритый, никому не известный музыкант? А вы знаете, что вам довелось слышать игру лучшего органиста Европы?
Я сейчас не уверен, что не придумал ту новеллу, которую поведал Варнеке…
Когда немецкий генерал Макензен в 1916 году захватил Румынию, кайзер решил совершить в завоеванной стране молебен по случаю успеха германского оружия. Знаменитый органист, профессор Берлинской консерватории, был послан в Брашов — подготовить торжественное богослужение. В городе был великолепный орган — второй в Европе, объяснил Варнеке. Я, правда, часто убеждался, что в любом деле первый всегда один, а вторых — десятки (вторых органов в Европе, кажется, восемь или девять).
Как бы там ни было, профессор поехал в Румынию. Война еще продолжалась — и на музыканта для пущей безопасности напялили военный мундир. В России к форме добавили бы погоны — как минимум, полковничьи, и все было бы в порядке. В гитлеровской Германии тоже не пожадничали бы. Но в империи кайзера половина полковников, узнав о таком беззаконии, сочли бы себя смертно оскорбленными и немедленно написали рапорты об отставке — так что звание выше рядового или унтер-офицера профессору не светило.
Он мирно налаживал орган в Брашове, когда разразилось наступление Брусилова. Город захватили — среди прочих в плен взяли немолодого солдата, жалобно уверявшего, что он служитель Полигимнии (то есть музыкант) — и даже знаменитый.
Надо отдать должное русскому воинству: захваченного любимца музы не упрятали в лагерь для военнопленных, а привезли в Одессу. Сам Николай II издал рескрипт, разрешивший рядовому германской армии такому-то, в прошлом профессору Берлинской консерватории, жить на вольном поселении и совершенствовать свое мастерство на церковном инструменте. Впрочем, публичные концерты все-таки не дозволялись.
— Этого-то органиста вы и слышали, — закончил Варнеке свою историю, которой, возможно, вовсе не было. — Он, конечно, мог произвести впечатление — еще бы! А когда в Одессу вошли немцы, профессор благополучно вернулся в родной Берлин, где его знали лучше, чем у нас. Считайте себя счастливым, молодой человек, — вам повезло.
Мне-то повезло, а вот Варнеке — не очень. Когда в 1948 году я приехал к матери, меня ошарашили новостью: во время оккупации он стал городским головой. Мэр города — вот на какую вышину вознесся при немцах знаток античного театра, с негодованием сообщил мне один знакомый. После прихода советских войск будущее Варнеке было неизбежно определено — каторжный лагерь. Правда, в уголовщине старого профессора не обвиняли, но вины и без нее хватало. Для человека его лет и его здоровья выход из лагеря просматривался один — в вечную домовину. Не думаю, чтобы его послевоенная жизнь длилась долго.
Вероятно, мама, несмотря на все недоверие к дипломированному образованию, упросила бы вернуть меня в первый приготовительный класс (их было два — младший и старший), если бы не закрылась сама гимназия. Думаю, перестали работать почти все школы: кругом воевали, было не до ученья.
У меня появилось важное занятие — на какое-то время оно захватило меня полностью: я стал помогать маме продавать газеты. Нынче это просто, а в буйном восемнадцатом было подобно бегу с препятствиями: не обходилось без приключений, случались и кулачные схватки. Прежде всего надо было получить газеты, то есть, остервенело проталкиваясь сквозь толпу у типографского окошка, натужно орать: «Мне, мне, дайте мне! Мой киоск номер такой-то!» Эту часть программы я выполнял безукоризненно. Сильный, юркий, маленький, без слез сносящий толчки, тычки и затрещины, я оказывался вблизи окошка в момент выдачи, сгибаясь под тяжестью бумажной кипы, продирался к маме, стоявшей поодаль, и вручал ей основную часть добычи.
Затем мы шли в киоск. «Шли» — слово весьма растяжимое. В спокойные дни оно означало «шествовали» — с остановками, передыхом, оглядками и разговорами. В дни неспокойные (а таких случалось больше) «шли» было бегом без отдыха и оглядок, ибо на зазевавшегося разносчика газет отовсюду набрасывались жаждущие свежих новостей.
Помню, на выходе с Большой Арнаутской на Прохоровскую нас атаковала нестройная шайка читателей. Одни (с периферии толпы) умоляюще кричали: «Мадам, какие новости? Скажите: где наши, а где ихние? Почему стреляют, вот что ответьте — почему стреляют?» А те, что протиснулись ближе, просто вырывали газеты. Мама чуть не плакала, я бешено пихался, толкался — только что не кусался.
А когда мы выдрались и припустили дальше, пачка в руках мамы стала такой тощей, что она заплакала по-настоящему: «Что я дам постоянным покупателям?» — и приказала мне: «Спрячь свои газеты под рубаху, чтобы не отобрали».
Киоск окружала толпа своих — но мама открыла ставни не сразу. Оставшиеся газеты она положила под прилавок: «Это врачу Маргулису, это господину Михлееву, это тете Лизе…» — потом пересчитала полученные деньги. В угаре борьбы многие не удосужились заплатить — видимо, посчитали свое участие в свалке вполне достаточной платой. Нашлись, правда, и те, которые лихо швыряли керенки, не присматриваясь особо к начертанным на них цифрам — так вышло на так, в накладе мама не осталась.
Еще помню, что в тот день газета вышла на плотной синей бумаге — до революции сахарозаводчики обертывали в такую сахарные головы. Теперь сахара не было — обертка пошла в типографии. Вообще для печати использовали разную бумажную дрянь всех цветов радуги — например, обратную сторону заверточных листов Высоцкого (была такая солидная дореволюционная фирма «Высоцкий. Китайский чай»). Впрочем, как раз чайная обложка была не дрянью — скорее, бумажным грандом: плотная, белая, прочная, она покоряла благообразием. Правда, на лицевой ее стороне тысячекратно и величественно-надменно повторялось одно слово: «Высоцкий» — но кто считался с такими пустяками?
У меня долго хранился дензнак, выпущенный Савранской анархистской республикой — существовало это могучее государство (Савранский уезд Херсонской губернии с парой десятков сел) недели две, но успело-таки завести собственные деньги. Их тоже печатали на обертках чаев Высоцкого, причем иные купюры (у меня была как раз такая) обрамляла высокомерно-язвительная надпись: «Чем наши хуже ваших?» Правители славного анархического Савранья, похоже, не были лишены ни сарказма, ни нахальства — они обладали полным комплектом того, что называют юмором висельников.
12
Вскоре после исключения из гимназии мне выпала первая тюремная отсидка — и не где-нибудь в милицейском участке, а на самой Маразлиевской, в знаменитой Одесской ЧК. Совершилось это многообещающее событие в качестве косвенного следствия ликвидации классовой несправедливости, еще оставшейся от проклятого капитализма.
Бывали эпохи, обуянные судорогой переселения народов. Восемнадцатый год в Одессе был охвачен спазмом уплотнения буржуазных квартир. Торговцев, заводчиков, всякую нетрудовую интеллигенцию (врачей, артистов и прочих) — сжимали в их просторных жилищах в одну-две комнаты, освободившуюся площадь отдавали рабочим.
По улицам в «город» тащились биндюги с Пересыпи, с окраин Молдаванки. На них громоздилась бедная мебель и тряпье, на тряпье восседали веселые женщины и визжащая от счастья детвора — путь из нищих каморок в благоустроенные буржуйские обиталища, наверное, представлялся им дорогой в рай. Позже, в студенчестве, я допытывался, сколько рабочих с Пересыпи и Молдаванки осталось в захваченных квартирах. Результат озадачил: практически все возвратились к родным пенатам!
Главной причиной обратного переселения, вероятно, была отдаленность от работы. Транспорт не ходил годами — первый трамвай после четырехлетнего перерыва пустили только в 1922 году. Наверное, влияла и тоска: все вокруг не свои! Но вот что интересно: незваные гости потихоньку возвратились на старые места, а созданная ими перенаселенность не только сохранилась, но и стала важной социальной особенностью грядущих десятилетий. Люди рождались и взрослели в коммуналках, общие кухня, уборная, ванная влияли на психику. Соседские, имущественные, идеологические, государственные нелады и склоки — все это можно назвать эффектом коммунальной квартиры. «Коммунальность» причиняла тысячи неудобств — и властно принуждала считаться с соседями, накладывая кандальные узы на бытовой индивидуализм.
Только после смерти Сталина страна попятилась к индивидуальному жилью (сперва — нерешительно, потом — все быстрее). Этот возврат к старому — широкий шаг вперед. Но мне кажется, наши сегодняшние правители не отдают себе отчета, чем грозит их всевластию неизбежная перемена психики, не отягченной необходимостью постоянно испуганно или зло озираться на соседа по квартире. Впрочем, они не сознают и других перемен — гораздо более пекучих, чем какая-то подспудная психологическая революция.
Наша семья попала в разряд одаренных помещением. Домовладельца Федотова (или Федосова; остановимся ради простоты на Федотове) уплотнили, а потом и вовсе забрали в ЧК: он не внес причитающейся контрибуции. Из трех его роскошных — по молдаванским понятиям — комнат одну, освобожденную, передали маме — все же рабочая в недавнем прошлом, к тому же жена известного на Молдаванке большевика… Шило, в общем-то, менялось на швайку: одна крохотная комнатушка — на другую, вряд ли много больше.
Но первая комната, самостоятельная квартирка, была из голытьбовых, для босячья, а вторая, хоть и в новоорганизованной коммуналке, но буржуазная — незначительность физических отличий гигантски перекрывалась идейной благодатью. Воодушевляющий принцип «Кто был ничем, тот станет всем!» осуществлялся практически — повод для всеобщей дворовой зависти имелся…
Человек, которому все завидуют, уже по одной этой причине не может не чувствовать себя счастливым. Не сомневаюсь: мама была счастлива! Что до меня, то я просто задирал перед приятелями нос: мы вознеслись на второй этаж — теперь можно было взирать на одноэтажную шушеру с величественной высоты двадцати лестничных ступенек!.. Второэтажное наше величие прервал неожиданный обыск. Хорошо помню, что в комнаты, оставленные домовладельцу, пришел наряд красногвардейцев в черных кожаных тужурках — вскоре эта форма станет знаком отличия чекистов, хотя, припоминаю, тужурки эти носили и армейские командиры. Федотова дома не было; не уверен, что и жену его не арестовали, — кто-то, впрочем, остался. Маму не то позвали, не то она вызвалась присутствовать сама — чтобы узаконенный обыск с изъятием имущества не превратился в беззаконный грабеж. Я, естественно, юлил вдоль стен и между мебелью, стараясь не мешать — но и не упустить ни одной подробности захватывающего зрелища.
Начальник наряда, молодой парень с маузером на боку, убедившись, что ничего примечательного не обнаружилось, обратился к матери:
— Вы, собственно, кто здесь будете, гражданка?
— Соседка из вселенных, — ответила мама. — Жили внизу, дали ордер на уплотнение.
— Отлично! Посмотрим и у вас, соседка. Ведите в свою комнату.
Мама запротестовала. Она из рабочих, жена большевика, по какому праву ее путают с буржуазией? Начальник наряда, не вдаваясь ни в юридические, ни в социальные тонкости, дал знак своим и открыл дверь в нашу комнату. И здесь совершилось чудо!
У плиты стояли два мусорных ведра, доверху набитые золой. Они притулились здесь уже давно, и никто — ни мама, ни бабушка — и не думал их опорожнять. А когда я попытался их поднять и вынести в мусорный ящик (они показались мне неподъемными!), мама, поспешно ринувшись к плите, наградила меня оплеухой — чтобы я случаем не надорвался (так — в свою пользу — оценил я ее поступок). А чекист подошел к ведрам и вывалил золу на пол! И перед моими зачарованными глазами засверкало золото… Золотые монеты я видел часто, до революции это была валюта ходячая, но в таком количестве узрел впервые — и в последний, естественно, раз. Оба ведра больше чем наполовину были заполнены золотом — зола только присыпала его поверху.
— Собирайте и считайте! — сказал чекист, взял из рук одного из красногвардейцев винтовку, подошел к окну и хладнокровно ударил прикладом в каменную кладку под подоконником.
Он точно знал, где и что надо искать, этот молодой человек с маузером на боку! Побледневшая мама не проронила ни слова, когда вдруг выпал кирпич, за ним — другой… Чекист просунул руку в дыру и спокойно вытащил бумажный пакет, обмотанный тряпками. Отшвырнув тряпки, он аккуратно положил его на стол. Из дыр в бумаге посыпалось золото — такие же пяти- и десятирублевики, как и те, что таились в ведрах.
— Считайте и записывайте! — приказал чекист красноармейцам и обратился к маме: — Больше ничего нет, гражданочка? Говорите честно! Не заставляйте нас ломать все стены.
— Больше ничего нет, — хмуро ответила мама. — Ломать стены можете, ваше право.
— Мы верим вам, гражданочка. Что до бриллиантов, то у вас их, конечно, нет, это мы знаем. Одевайтесь, поедете с нами.
Мама вознегодовала. Никуда она не поедет! У нее не на кого оставить сына. Она требует, чтобы золото не брали: оно честное, не ворованное. Она заплакала, начала кричать. Чекист властно прервал ее причитания:
— В ЧК разберутся, что честное, а что ворованное! Одевайтесь скорей, а то увезем раздетую… Сына пока возьмите с собой — там решим, что с ним делать.
Во дворе стояла черная закрытая машина с зарешеченным окном. Чекист примостился рядом с шофером, двое конвойных сели в кузов.
Я впервые катался в автомобиле — наслаждение в какой-то степени пересиливало страх. Машину безжалостно трясло, в заднем стекле убегали назад дома, они подпрыгивали и быстро уменьшались — это было восхитительно! Мама тихо плакала, у нее иногда так бывало — беззвучные, медленные, долгие слезы, свидетельство и выражение не столько большого горя, сколько полной безнадежности. До сих пор не могу понять, почему меня не оставили на бабушку — она была еще жива. Возможно, она поехала мешочничать по окрестным богатым селам — так делали многие горожане, сбывая тряпье и бездельные ценности за муку и сало. Во всяком случае объяснения матери насчет моего абсолютного одиночества сочли удовлетворительными, и в главной тюремной резиденции ЧК на Маразлиевской мне милостиво разрешили поселиться с ней — в одной камере.
До революции роскошный дом грека Маразли был украшением односторонней пышной улицы, своеобразной ограды великолепного городского парка на крутом берегу над Иностранной гаванью и ланжеронским пляжем — любимым местом купания одесситов. Вероятно, богатому греку принадлежали и другие здешние дома — недаром городские власти нарекли улицу Маразлиевской…