Книга бытия - Сергей Снегов 14 стр.


Запасы, скопившиеся в Одессе, предназначались не так для обороны, как для наступления. Центральная Рада открыла немцам дорогу на Украину, к городу приближались австро-немецкие войска. Содержимое складов Румынского фронта могло существенно увеличить вражескую мощь. Большевики, покидая Одессу пешком и на военных судах, сделали верный вывод — пороховые погреба за Балковской, в районе Дюковского сада, взлетели на воздух.

Это было летним вечером. Страшный взрыв потряс город. В нашем доме вылетели стекла. Люди, крича, выбегали на двор. За первым взрывом последовали другие. На окраине Молдаванки взметнулось пламя. Грохот не умолкал — теперь это были единичные разрывы (то ли от подобравшегося к снарядам огня, то ли от детонации).

Наступила ночь, но зарево за Балковской не утихало. Оттуда бежали люди — женщины с детьми, мужчины со скарбом на спине. На улицах кричали, что окраина в огне, пожары надвигаются на центр, надо бежать в степь — только в степи спасение. Многие кинулись на берег моря. Из нашего дома выносили во двор перины и подушки, расстилали на земле дерюги и газеты — никто не решился ночевать под крышей.

Я лежал между мамой и бабушкой, слушал тревожные разговоры, иногда, отпросившись в уборную, выбегал на улицу. Ночь была темна — она не могла быть иной в городе, лишенном электричества. Но там, на окраине Молдаванки, за Пересыпью, пылало темно-красное зарево, оттуда порой доносились взрывы — продолжали гореть пороховые погреба и дома, по-прежнему рвались снаряды. Я возвращался в заполненный спящими двор, проталкивался между мамой и бабушкой, шепотом рассказывал, что видел. Помню, поблизости кто-то вскочил и закричал, что все трусы и дураки, и он отправится домой: если пропадать — так в постели, а не на камнях, двор никого не спасет! Выкричавшись, он ушел. Его выслушали и хором — кто еще не спал — осудили. Дело было ясное: пожары и взрывы продолжаются, они уже близко, скоро начнут рушиться дома на Мясоедовской — нет, встречать катастрофу лучше на воздухе, чем в тесной комнатке, откуда и не выскочить, если на тебя упадет потолок. Под этот неутихающий гомон я задремал.

Под утро потянуло холодом. Меня разбудила мама.

— Пойдем в кроватку, Сережа. Здесь ты простудишься.

Бабушка была на ногах — уносила в дом перины и одеяло. Двор быстро пустел. Утренний холод пересилил страх. Люди ругались и уговаривали друг друга. Кто требовал немедленного ухода в тепло, кто пророчествовал, что потолки в квартирах вот-вот рухнут… Когда встало солнце, ни на дворе, ни на улице не осталось и следа ночного лежбища. Мостовые были полны народа — кучками, парочками, в одиночку одесситы шли на Балковскую, за Дюковский сад. Пожары опалили его прекрасные деревья, сильно пахло пороховой гарью. Дальше не пускали — там работали солдаты и милиция. В город вступали австрийцы — они старательно обходили пожарище.

Вряд ли одесские взрывы повлияли на ход Первой мировой, но нашу детскую жизнь они существенно разнообразили. Когда охранники пепелища стали если и не менее многочисленными, то менее бдительными, любимым развлечением тех, кто посмелее, стали тайные вылазки в этот опасный район. Герои хвастались, подвигами и предъявляли доказательства своей отчаянности — патроны и орудийный порох (он ценился выше патронного, который напоминал мелкую черную дробь). Случалось, притаскивали неразорвавшиеся снаряды — из них вытаскивали желтые, упругие пороховые ленты, похожие на плоские макароны.

Как-то я тоже пробрался к артпогребам и набил карманы тем, что помельче, — тащить снаряд мне было не под силу. Вскоре по городу поползли слухи: на пожарище взрываются мальчишки, которые пытаются развинчивать снаряды. Охрану усилили, но радикально изменить ситуацию могла только полная очистка места взрывов — властям было не до этого. Лишь в конце двадцатых, когда погибли несколько ребят сразу, отряды саперов расчистили площадку — и там, где еще недавно каждый неосторожный шаг грозил бедой, утвердилась мирная, в цветах и сухих бодыльях степь. Спустя несколько лет ее подмяли под себя заводские новостройки.

На несколько лет порох стал любимой нашей игрушкой — им пахли руки, пятна от него красовались на рубашках, куртках и штанах. Я хранил свое пороховое сокровище в потайном местечке (чтобы мама не обнаружила и не выбросила «эту гадость» в помойку): дырявая кринка была набита желтыми орудийными пластинками, мешочек — черными патронными зернышками. По вечерам, когда темнело, кто-нибудь вытаскивал пороховую ленту, поджигал ее и с криком мчался по улице — за ним радостно гнались друзья. Порох не взрывался, а сгорал, почти не дымя, свет его не был ярким, но обжигал не хуже любого другого пламени — зрелище восхитительное! Мужчины качали головами, кто-то улыбался, кто-то ругался, женщины только ругались, норовя вырвать из детских рук шипящую, дергающуюся ленту — их гнев только усиливал воодушевление. А еще порох можно было насыпать в ямки и под камни, тогда он сгорал гораздо быстрей — получалось нечто вроде взрыва, без шипа, но с «пыхом». При хорошем исполнении и земля взметывалась, и камешки подбрасывало — восторг! Не для взрослых, конечно.

Смерть бабушки принесла мне дополнительную свободу (теперь можно было пропадать на улице, пока мама сидела в киоске) — и добавочные обязанности. Бабушкина работа частично пала на меня. Например, сбор топлива (не зимние, крупные его запасы, конечно, а всякая растопочная мелочевка). Дело было хитрое. Я уходил в порт и выискивал там разбитые ящики и прогнившие доски (гавань была мертва: ни судов, ни людей, только чудом сохранившееся от цветущих лет старье). Бывал на товарных станциях, в парках — полазив по деревьям, там можно было разжиться сучьем.

Однажды из соседнего двора в Люсдорф, к немцам, отправилась «площадка» (обыкновенный биндюг) — подсобрать оставшиеся на полях кукурузные стволы, «будяки». После разгрома восстания колонисты присмирели и поредели, набеги на их владения стали безопасней — просто в Люсдорфе нужно было шастать ночью и без шума. Я упросил маму отпустить меня с соседями.

На площадке уселось человек пять. Уж не помню почему, завернули на христианское кладбище — возможно, загрузиться там сеном и сучьем (сторожам, естественно, выплатили «хабар»). Вдруг хлынул ливень, спрятаться было негде. Мы все полезли в склеп — он был открыт. Кстати, не он один — замков на последних обителях осталось мало. Официально отмененный Бог уже не грозил грабителям посмертной карой — они, и до того лишенные совести, а нынче освобожденные и от загробных страхов, этим воспользовались.

В недра склепа вела лестница в десяток ступеней, на стенах виднелись заделанные ниши с покойниками (две, помню, были пустыми — ждали новых жильцов). Кто-то засветил свечку, мы осмотрелись. Сквозь щели неплотной железной двери сыпалась вода, но у стен было сухо. Дождь гремел по склепу — он не собирался иссякать.

Пошли байки — чтобы и время скоротать, и себя подбодрить. Рассказы были как рассказы — в меру забавные, в меру страшные. А один поразил. В склепах, убеждал рассказчик, понизив голос, вовсе не одни мертвые кости — есть и люди, которых обделили доброй смертью (не то Бог, не то черт), они вроде бы умерли, а вроде бы и живы (сейчас их назвали бы хорошим словечком «зомби»). Короче, ни ад, ни рай их не принимает — приходится беднякам тосковать и злобствовать в могилах. Ночами они выбираются наружу и шастают меж крестов. Не дай Бог прохожему встретиться с таким шатуном — спасу не будет. Любимый прием полуумершего мертвеца, что и после смерти ни Богу свечка, ни черту кочерга, — схватить человека мокрой и жесткой рукой за шею и душить, душить, душить! Вот почему христианский люд знает свой предел на кладбище — от зари до зари. Раньше света не появляйся, позже света не задерживайся. И сейчас, если на всю правду, выбираться наружу — не дай и не приведи, как раз подберется костяной страшила. И не отобьешься от его влажных лап!

— Хватит пужать! — сердито крикнул возница, вожак нашей шатии. — Мальчишка с нами, понял? Давай лучше соснем, ребята, дожжища надолго, к немцам сегодня не пробраться. Так что выбираться и не думайте пока.

Не знаю, спали ли взрослые, но я заснул.

Было еще темно, когда меня разбудили. Дождь перестал. Возница скомандовал: «На выход!» — и первый полез наружу. Кто-то помог мне найти в темноте лестницу, ласково подтолкнул вверх. Сослепу я не попадал на ступеньки, а когда выбрался наружу, чья-то холодная, мокрая, костистая ладонь хлестнула меня по шее — по всему, рука недоумершего мертвеца. Я без памяти повалился на траву. Вероятно, обморок был коротким — меня поддерживали, гладили по голове. Захлебываясь слезами, я твердил, что на меня напал покойник.

— И никакой не покойник! — утешали меня. — Ну да ладно, успокойся, хватит хныкать. Ты же мужик! Такой герой, а чуть что — в штаны наделал.

А рядом кто-то надсадно кричал: двое жестоко избивали третьего. Избиваемый — я не видел его в темноте — крутился на земле, пытался встать и удрать, но его валили, норовили ударить ногой. Он рыдал и просил прощения: он вовсе не хотел пугать мальчонку «до без сознания» — просто хлестнул веткой сирени по шее, чтобы все посмеялись.

— Ладно, хватит ему! — приказал возница, он был один из тех, кто мордовал шутника. — Теперь домой, ребята! Ездка не вышла.

Я сидел на площадке биндюга и дрожал. Кто-то обнимал меня и ласково успокаивал. А позади скулил и жаловался мой обидчик, он негодовал: ну, хорошо, отмонтузили кулачьем, дело нормальное, а зачем лежачего — да ботинком по роже? Будка теперь такая, что и на улицу не показаться, мать родная не признает. Он еще припомнит эту подлость, он еще припомнит!

— Заткнись! — приказал возница. — Не утишишься — еще добавим, у нас кулаков хватит. А ты, малец, — повернулся он ко мне, — дома не говори, что было. Парень получил за тебя сполна, а маму, хорошую женщину, зачем расстраивать?

Маме я все рассказал — и она категорически запретила мне подобные путешествия. Ночные налеты на поля немцев-колонистов продолжались — и были гораздо успешнее. Оставалось только горько корить себя за болтливость.

Осип Соломонович (тот самый, из-за которого отец чуть не зарезал маму) стал бывать у нас дома так часто, что, казалось, еще чуть-чуть — и он превратится в постоянного жильца (так, собственно, вскоре и произошло). Как-то он принес кусок синей материи, и мама сшила мне комбинезон. Обновки в нашем районе стали настолько редки, что событие это было воистину общеуличное! Меня обступили — дергали за рукава, оттягивали резинку, туго охватывающую шею, норовили поддать коленкой в крепко обтянутый задок — внимание было большое и уважительное.

А когда оно поутихло, общий интерес переместился на другого мальчишку — у него была папиросная коробка, из которой пытался выбраться большой черный паук. Не знаю, сговаривались ли мои друзья-приятели заранее, или все совершилось по вдохновению — но меня схватили, оттянули воротник и вывалили членистоногое мне за шиворот.

Закричав благим матом, я кинулся к материному киоску. Паук отчаянно дрался за свою жизнь, ползая по моей голой спине, — ощущение было не из приятных. Мама, к счастью, быстро сообразила, что произошло, и мигом содрала комбинезон. Паук попытался удрать — она остервенело раздавила его ногой. А когда попробовала снова погрузить меня в сшитый ею синий мешок, я стал вырываться и в ярости даже попытался разорвать обновку, еще несколько минут назад казавшуюся мне такой нарядной.

Уничтожить одежку не удалось, но вечером мама сама распорола ее и превратила в обыкновенные штанишки и куртку. С того дня я недолюбливаю комбинезоны — по-моему, они похожи на саваны. А пауков — ненавижу. Бабушка говорила, что убившему паука прощается сорок грехов. Если посчитать всех пауков, нашедших смерть под моей пятой, то, наверное, на каждый совершенный мной грех выйдет не меньше десятка прощений — соотношение вполне достаточное, чтобы после смерти вознестись в райские чертоги без бюрократических проволочек (я имею в виду взвешивание земных проступков и заслуг на небесных весах).

Конец моему озлобленному антипаукизму положил Женя, мой сын. Благодаря наставлениям тещи, он усвоил, что пауки очень полезны, и когда я на его глазах с омерзением наступил ногой на крестовика, впал в такую скорбь и так горько плакал, что я дал слово больше не злобствовать. Теперь я пауков не уничтожаю, просто обхожу стороной — вооруженный нейтралитет, так это, кажется, называется.

Вскоре случилось еще одно происшествие — и гораздо серьезнее. Я сидел у киоска с Жеффиком на руках и читал книгу. Внезапно мимо меня промчался пустой биндюг — лошадь ошалело несла, возница кричал и матерился, но остановить ее не мог. По всей Мясоедовской люди кидались к воротам и, скрываясь, поспешно запирали их за собой. По улице со всех ног мчались бродячие псы и кошки. От Госпитальной к Прохоровской, по середине мостовой, неторопливо бежала бешеная собака. Иногда она останавливалась и осматривалась — искала, на кого броситься. Она не выла, не лаяла — только бежала (как-то странно: мелкой, раскачивающейся, целеустремленной трусцой), и все живое стремглав уносилось подальше.

Жеффик, охваченный ужасом, вдруг сорвался с моих колен и понесся через улицу — домой. Я помчался вслед, отчаянно зовя его, но он, всегда послушный, и не подумал остановиться. Собака, завидев добычу, яростно рванулась, нагнала и опрокинула Жеффика. Но загрызть не успела — я с ходу навалился на них.

Мой песик вывернулся и удрал — я остался лежать на мостовой. Собака перевернула меня на спину. Я инстинктивно закрыл руками шею и лицо — она раздирала ватные рукава куртки, добираясь до горла. В меня впились круглые, дикие, неподвижные, как у змеи, глаза, морда ее была в пене. Вероятно, она загрызла бы меня — но к нам подскочил какой-то военный, на ходу вытаскивая маузер.

Я увидел пламя, вылетевшее из черного дула, — собака отпустила меня и забилась на мостовой. Он, наклонившись, вгонял в нее пулю за пулей.

Подоспела мама — и с воплем бросилась ко мне. Военный неторопливо спрятал маузер в деревянную кобуру, ободряюще похлопал меня по плечу. Мама схватила его руку — хотела поцеловать. Он не дал — и ушел.

Я с ужасом и интересом смотрел на пса. Это была рослая желто-коричневая дворняга, лапы ее (даже после смерти) были деревянно напряжены и торчали как палки. Пена заливала морду, но крови из семи ран вытекло немного.

На улицу повалили люди — всем хотелось мстительно пнуть мертвую собаку. Мама попыталась увести меня, я не дался — сначала нужно было отыскать книгу. К счастью, она нашлась там, где я ее уронил.

У двери нашей комнаты сидел Жеффик, он жалобно скулил и трясся, зализывая раны. Я тоже был ранен — собака все-таки покусала мне руки (неглубоко — рукава защитили). Все хвори мама лечила одним способом — постелью. Промыв укусы, она уложила меня в кровать и побежала за Осипом Соломоновичем. Жеффик все трясся и все скулил — никак не мог успокоиться. Я позвал его, он вскочил на кровать, положил голову мне на шею (любимая наша поза) — и удовлетворенно затих.

Осип Соломонович постановил, что меня надо лечить уколами, а Жеффика придется отдать гицелям: спасти его невозможно, он неминуемо взбесится. Я внес поправку в его разумные рассуждения. Если Жеффика не спасти, то и я не буду спасаться. Только совместное лечение — иначе я не согласен.

Осип Соломонович еще не постиг тонкостей характера будущего пасынка, но мама знала, где проходит граница, до которой я послушен и управляем. Она вполголоса уговаривала его — он отрицательно качал головой.

Как ни странно, убедил его пустяк — мой отказ от ужина. Мама уже привыкла, что, впадая в неистовство, тихое или шумное, я прежде всего перестаю есть. Возможно, она захотела продемонстрировать другу милые свойства моей натуры. Она поднесла мне еду — я оттолкнул ее, она снова попыталась меня накормить — яростным ударом ноги я вышиб тарелку на пол и со слезами заорал, что так будет всегда, если Жеффика не вылечат. Жеффик, соскочив с кровати, стал проворно подбирать мой ужин — досталось и ему. Жалобно завизжав, он поспешно юркнул под кровать. Иногда — очень редко, впрочем — он выказывал странную непонятливость, мой милый песик. У взрослых за все детские прегрешения отвечают седалищные места грешников — у меня козлом отпущения была еда. Я ненавидел ее, мстил ей, готов был топтать тарелки ногами — других способов настоять на своем у меня не было. Жеффик должен был с этим считаться!

Мои аргументы произвели впечатление на Осипа Соломоновича.

— Я сейчас же пойду в больницу и все улажу, — пообещал он. — Будете лечиться вместе.

На другой день мама, не открывая киоска, повела меня в психиатрическую больницу на северной окраине (в Слободке-Романовке). Никакого транспорта в Одессе не было — люди ходили пешком через весь город. Я нес Жеффика на руках — для него путь был слишком далеким. И потом: на улицах лежала пыль — а на лечение нужно являться с чистой шерстью…

В больнице хотели начать с меня — я вежливо разъяснил, что никого к себе не подпущу, пока не ублаготворят моего пса. Мама попросила не тратить времени на уговоры, к хорошему они не приведут — и фельдшер приступила к Жеффику, который сидел у меня на руках. Он только взвизгнул, когда в его тощее тельце вонзился шприц.

Меня кололи вторым. Удовлетворенный, на обратном пути я отпустил Жеффика — он весело бежал рядом. Мы с мамой пошли в типографию, и я честно выполнил свои обязанности — помог донести до киоска кипы газет. Жеффик звонким лаем предупреждал прохожих, чтобы они не преграждали путь — весьма существенная собачья помощь, если вдуматься.

Назад Дальше