Книга бытия - Сергей Снегов 17 стр.


К весне очистка дома от мертвецов стала непременной обязанностью оставшихся в живых. Выработался особый похоронный ритуал. Фургон смерти вел свое очистительное шествие днем — значит, выносить умерших нужно было по утрам. А если — в первые месяцы — вытаскивать тела опаздывали, хорошим это не кончалось. Весь оставшийся день надо было ходить мимо трупа, иногда около него сидел кто-то оставшийся в семье, плакал и причитал — впрочем, плач был редок: смерть перестала быть чрезвычайным событием, она стала всеобщей житейской обыденностью. А ночью, когда улицы пустели, неведомо откуда набегали бродячие собаки и пиршествовали.

Я сказал «неведомо откуда» — и это не оговорка. Одесса всегда была полна беспризорного собачья, гицели не справлялись с его стаями. Но сейчас на собак охотились не гицели, а весь город. Бездомные псы поставляли мясо — для собственных нужд ловца, для продажи на рынке. Они быстро уяснили, что человек, еще недавно кормилец и охранитель, стал злым врагом, и стремглав уносились от любого — каждая встреча могла оказаться для них роковой. Но по ночам собаки появлялись на улицах, чтобы жрать мертвечину, в том числе и вынесенных на увоз людей. В темноте на улицах слышался лай и визг, топот лап, яростный хрип собачьих драк. Утром псы исчезали. В городе говорили, что они на день убираются в степь — там им безопасней, чем в городе.

Бродячие собаки были не единственными пожирателями трупов. Сперва вполголоса, потом все громче стали говорить о случаях людоедства.

Однажды у нашего дома оставили мертвеца. Утром обнаружили, что у него отрублена нога — не отгрызена, не оторвана, аккуратно, хорошо наточенным топором отрублена. «Работа мясника, сделано умело!» — с негодованием говорили одни. «Понесут человечину на базар, сами мертвечину жрать не будут!» — с отвращением твердили другие. Мы вышли на улицу с мамой, я полез смотреть на одноногий труп — она, вкатив мне затрещину за непристойное любопытство, поспешно меня увела. Об этом мертвеце, расчлененном явно на еду, говорили еще долго — я со страхом прислушивался.

Прислушивался я и к вечерним чтениям отчима. Поужинав, он надевал очки, садился у огня и читал маме газеты — он любил читать. Она любила слушать. Газеты еще не знали нынешней совершенной цензуры, которая способна поставить абсолютные преграды любому нежелательному известию — в них печатали подробные репортажи, рассказывали о помощи голодающим, о развязанных голодом зверских инстинктах. В мою память навсегда врубился отчет о судебном процессе над группой людоедов. Помню, где это было: Бузулукский уезд одной из волжских губерний. Осатаневшие от голода крестьяне сожрали одного соседа, потом другого, затем стали охотиться на людей. Жертвами становились преимущественно дети. Одна подсудимая спокойно рассказала, как ловили и уплетали соседских ребят, как убили и съели ее собственного сына. «И вы его ели?» — спросил судья. «И я ела, что же было делать», — ответила она. «Да как же вы могли есть своего ребенка?» — «Плакала и ела». Думаю, в больших библиотеках эта газета, центральные «Известия», сохранилась.

Слухи о людоедстве в Одессе, газетные сообщения из Поволжья заставляли принимать меры. Школы, кажется, еще не работали, днем детей на улицы выпускали, но к вечеру загоняли домой. Именно загоняли. Помню, как я бежал из киоска, позади шла мама, а какой-то старик, не заметив ее, замахнулся на меня тростью и сердито закричал:

— Мальчик, что ты думаешь из себя? Ты хочешь, чтобы тебя поймали на петлю и выкроили на котлеты? Беги шибко домой и закрывай двери, закрывай двери, я тебе говорю!

Возможно, слухи о ловле людей на жратву имели под собой какие-то основания, но в нашем районе не пропал ни один взрослый и ни один ребенок. И домашнему зверью, если за ним мало-мальски следили, опасности не грозило. Правда, выходя с Жеффиком на улицу, я надевал на него поводок — это ему не нравилось, он вырывался и скулил, но зато никто не нападал на меня, чтобы отобрать собаку. Но я видел, как вырывают еду изо рта людей. Какой-то голодающий на уличном базаре на Мясоедовской выхватил у продавщицы кусок мамалыги — кукурузной каши, сваренной вкрутую (в песенке пели: «и мамалыга с видом точно кекс») — и попытался удрать. Его нагнали около меня. Он упал, его били ногами, продавщица истошно кричала, вырывала мамалыгу, а он извивался под ударами, запихивал добычу в рот и судорожно заглатывал. И в его полубезумных глазах было одно человеческое чувство — наслаждение.

Лошадей в городе осталось мало — еще до голода гражданская война, воинские реквизиции и бескормица железной метлой очистили конюшни биндюжников. А что сохранилось, голод обрек на мясо. Лишь иногда можно было видеть, как по улице плелся одер, с которым хозяин не смог расстаться. Одна такая кляча рухнула на мостовой прямо против нашего киоска. Возница пытался поднять ее, возможно, ему и удалось бы, если бы хватило времени. Но из всех соседних домов — из нашего тоже — повыскакивали люди с топорами и ножами. Еще живую лошадь рубили и резали. Возница с воплем кидался то на одного, то на другого — на него замахнулись топором, пригрозили ножами. Тогда он стал умолять дать что-нибудь и ему. Мольбы подействовали больше, чем угрозы. Для возницы отрубили заднюю ногу, кто-то пытался ею незаконно завладеть, но раздались возмущенные крики: «Это хозяину! Пусть берет хозяин!» Возница взвалил на плечо окровавленный шмат и, сгибаясь под его тяжестью, поспешно удалился. Весь день воз оставался посредине мостовой. Только к вечеру хозяин его вернулся — вместе с товарищами, они дружно схватились за дышло и укатили повозку. «Какой ужас, Осип! — вечером говорила мама отчиму. — Лошадка еще билась, а они ее рубили! Вот Сережа видел, он тебе расскажет!»

В комнате моего друга Хуны в тот день была радость. Исаак Клейман, отец семейства, притащил домой кус лошадятины — был и суп, и вареное мясо. Будущее на нежданно сытый желудок казалось окрашенным в розовый цвет.

Будущее Клейманов был мрачно. Сейчас я расскажу, как погибла вся семья. Начну издалека.

Наступившая зима, очень холодная (или она показалась такой обессиленным одесситам?), принесла с собой еще одну беду — морозы. Гражданская война нарушила правильное снабжение города топливом. От северных источников дров отрезали катящиеся то на юг, то на север фронты. Доставка угля из Донбасса морем стала невозможна из-за угона флота, а железные дороги — очень кружным путем — завозили топлива не больше, чем требовалось, чтобы полностью не замерли все промышленные предприятия. Был один выход — им воспользовались сперва воровски, единично, потом стихийно и массово.

Одесса была зеленым городом. На ее широких — по тогдашнему стандарту — улицах высились рослые деревья: акации, каштаны, клены, а по Пушкинской — одни платаны. Зачастую кроны перекрывали мостовые, движение шло в лиственном туннеле. Дворы были не только просторными, но и зелеными. И вот на все это обрушился топор дровосека. Сказано, конечно, фигурально: топоры не стучали — глухими ночами влажно повизгивали пилы. Дворники были упразднены, милиционеры стояли только на оживленных перекрестках, боязливые люди носа наружу не показывали — темнота и удаленность от перекрестков обеспечивали безопасность дворовым и уличным дровозаготовителям. Утром одесситы, крича, ссорясь, упрекая друг друга и всех себя вместе, устанавливали, что великолепная столетняя акация у их дома, или могучий лохматый тополь, или прекрасный каштан оставили на память о своем долгом бытии только пенек да кучу листьев — сучьев ночные дровосеки не оставляли, сучья тоже годились в печи и плиты.

Вырубка уличных деревьев, начатая еще до голода, безмерно усилилась в голодную зиму. На некоторых центральных улицах — «в городе» — порядок поддерживался: на Пушкинской, Дерибасовской, Николаевском и Французском бульварах ночным пилам визжать не дали, но по окраинам промчался истребительный вихрь. Зеленая Одесса стала Одессой голой. Несколько лет после голода прямые улицы открывали непривычную глазу одессита пустыню. Понадобились десятилетия, чтобы восполнить ущерб, нанесенный хищничеством одной страшной зимы. Только перед войной Одесса возвратила себе славу зеленого города.

Морализировать по этому поводу вряд ли уместно. Зимой 1921/1922 годов погибли десятки тысяч человек. Деревья, умирая, спасали от холодного окостенения другие десятки тысяч. Они полностью исполнили свою благородную службу: украшали и очищали жизнь в спокойное время, не дали ей погаснуть в голодные месяцы. Мне часто приходилось читать, что ленинградцы, замерзая в нетопленых квартирах, не подняли топора на прекрасные липы своих скверов и парков (на редких улицах великого города росли деревья, но парки имелись и в городской черте). Можно восхищаться жертвенной стойкостью людей, так и не посягнувших на них, — и восхищение будет естественным и благодарным. Но я не уверен, хоть и влюблен в деревья, как в своих братьев и сестер, нет, не уверен, что жизнь человека дешевле даже самого прекрасного древесного ствола, самой раскидистой кроны.

Деревьев на улице хватило лишь до середины зимы. Надо было искать другие источники тепла. Их нашли в самих зданиях, начисто лишенных топлива. Дома начали отапливать методом разрушения домов. И центр этого разгрома пришелся на наш район.

Здесь я должен пояснить географию одесского голода. Разные районы голодали по-разному. Правительство предпринимало воистину крайние меры, чтобы спасти людей. На заводах и в госучреждениях получали продовольственные пайки. Пайки были разные, некоторые категории рабочих и некоторые промышленные предприятия удостаивались снабжения повышенного — ударного. Но и ударное, и простое нормированное, оно не выходило за межи крайней скудости: хлеб, ячкаша, перловка, селедка, сахарин, изредка сахар и подсолнечное масло. Гурман от такого пайка отшатнулся бы с ужасом, но гурманы давно перевелись, еда служила не для наслаждения — она была средством выжить. Государственное снабжение не гарантировало даже стандартной сытости, но существование обеспечивало — рабочие и служащие тоже голодали, но работали. Там, где дымили заводы, где размещались государственные учреждения, трупы на улицах не валялись.

Окраины Молдаванки, Пересыпь, Слободка-Романовка были традиционно рабочими районами. Даже временное переселение в буржуазные квартиры — после его прилива наступил отлив — не нарушило традиционного территориального размещения социальных классов. Служащие, естественно, проживали в «городе», в центре, отграниченном от окраин полукруговой Старопортофранковской. А в тех районах Молдаванки, что к нему примыкали, раскидываясь на периферии Толчка, Привоза, Новорыбного и Нового базаров, издавна селилась микробуржуазная голытьба — мелкие торговцы, портные на барахолку, сапожники, мороженщики, всяческие кустари. Эти люди лишились традиционных заработков — а государственных пайков им не полагалось. Всей своей силой голод ударил по микробуржуазии. Именно наш район был жизненным пространством кустарничающей мелкоты. Именно он стал местом ее массового вымирания.

Не помню, где именно началась операция превращения полов и стен в топливо — возможно, даже в нашей бывшей квартире на первом этаже (она после нашего переселения наверх стояла пустая), — но визг выдираемых гвоздей, грохот разбиваемых простенков многие годы звучали в моих ушах. Квартиры, из которых все выехали или в которых все вымерли, обдирались начисто. Снимали полы, валили деревянные стены, пилили и рубили длинные толстые доски — двери шли в печи и на базар. Уже на следующий день после того, как помещение пустело, в него вторгались дровограбители.

В большой — целых три комнаты — квартире бывшего домовладельца нами была занята только одна, две — после исчезновения Федотова — оставались пустыми. Кто-то навесил на них замок. Однажды ночью замок сорвали, и за стеной завизжали выдираемые доски. Мама набралась храбрости и пошла пристыдить грабителей (ее в доме уважали), но скоро возвратилась вся в слезах. Ей объяснили, не стесняясь в выражениях, что, если она будет мешать людям жить, несладким станет и ее житье.

Разрушение квартир шло во многих домах, где жильцы вымирали или уезжали в более обеспеченные и потому менее страшные районы. Но у нас оно стало умело налаженным промыслом. Его организовал один из соседей (не помню его фамилии и профессии): невысокий, молодой, очень юркий, очень наглый, очень крикливый, грозивший каждую ссору превратить в драку — он отлично знал, что одесситы, шумные и скандальные, физические расправы недолюбливают, — в общем, из тех, о ком блатные презрительно говорят: берет, сука, на хапок! Он сам относил дрова на базар, а своим дроводерам бросал какие-то бумажки. На него жаловались в милицию, но с милицией он был запанибрата. В других местах и сами жильцы, и постовые все же пресекали разрушение — у нас этого не произошло. Помню, толстый милиционер (его фамилия была Хаит) пришел вечером во двор и, теребя ремни, громко сказал:

— Ребята, работайте ночью спокойно, я до утра на посту.

Я «слышал собственноручно», как говорил Бабель, эту милицейскую индульгенцию. Мама и Осип Соломонович в один голос приказали и вида не подавать, что мне известно о причастности постового к шайке, не то грабители расправятся и со мной. Они уже подыскивали квартиру в другом доме — им не хотелось наживать перед отъездом неприятности. Мы были из последних, кто еще оставался в раздираемом на доски жилище.

Кое-где по соседству отдельные разваленные квартиры потом заделывали, ремонтировали, перестраивали. Дом № 11 по Мясоедовской уничтожили начисто. Только в войну, после бомбежек и пожаров, вновь появились такие скелеты бывших зданий. Еще лет десять после голода остов нашего дома пялился на обе улицы пустыми глазницами окон — его нельзя было ремонтировать, его надо было сносить. И снесли. Перед войной на этом — очень выигрышном — перекрестке возвели совершенно иного облика трехэтажку. Так вот — теперь о Клеймане.

Исаак Клейман принадлежал к шумному и нищему братству базарных сапожников — чинил ботинки «на заказчике», так это у них называлось. И естественно, когда не стало настоящей обуви, а на ногах горожан появились деревяшки и мешковинные мокасины, он лишился единственного занятия, кое-как его с семьей кормившего. А семья была немалая — обожаемая им жена Сара, некрасивая, вечно больная, даже когда считала себя здоровой, дочь, девочка старше меня лет на шесть, сын, мой друг Хуна, и еще одна дочь, совсем маленькая, имени ее не помню. Старшую назову Рахилью — кажется, это и вправду было ее имя.

Клейманы жили впроголодь, даже когда существовала сытость. Голод зловещей змеей еще только вползал на улицы, а семья уже люто голодала. Клейман бегал на базары, пытался что-то заработать, носил на продажу какой-то еще сохранившийся скарб. Существования пяти человек его старания не обеспечивали.

Помню, как однажды он выскочил на двор и с рыданием кричал на весь дом:

— Соседи, помогите, у меня же Сарочка умирает, она же умирает, соседи! Помогите, она же умирает!

Мама отнесла ему что-то (наверное, тарелку ячкаши — полужидкого хлебова из ячменной крупы), другие тоже помогали, время было еще не самое плохое. Но с каждым днем становилось хуже, соседская помощь иссякала. Клейман еще несколько раз выскакивал во двор и взывал о помощи — кричал, рыдал, рвал на себе волосы и, вдруг прекращая исступленные вопли, стучался по квартирам, падал на колени и молил, молил, молил… Ему перестали открывать, кричали через двери: «У нас ничего нет!» В это время кто-то выехал, кто-то умер — полы в опустевших квартирах подняли, окна сняли, простенки обрушили. Клейман был среди орудовавших топором. В семье у него появилась мамалыга, самая дешевая базарная снедь, если не считать макухи — жмыха семян подсолнечника (макуха тоже шла к столу).

Морозы удалось протянуть, но весна повеяла теплым ветром и смертью. В доме уже успели разобрать на дрова все пустые квартиры, на чердаках сняли полы и накаты. Помню, как над нашей комнатой ухали топоры и трещали сдираемые доски, потолок трясся как живой, с него сыпалась штукатурка. Нам казалось, что он вот-вот обрушится и последние его перекрытия — крыша над нашими головами — будут с грохотом вырваны. Но нижние доски чердака не тронули. Мама тихо плакала. Я возмущался и требовал, чтобы они с отчимом пошли прогонять грабителей, но они не встали с кровати — знали, чем грозит защита своего благополучия.

День, когда в доме не осталось ни одной доски, годной на вылом, был для Клейманов днем крушения последних надежд на спасение.

Помню сцену, разыгравшуюся на моих глазах. Мама налила в миску ячкаши и велела отнести ее Клейманам. Наступал вечер. Я спустился вниз, прикрыв миску газетой, чтобы не увидели, что несу, и не отобрали — нападения бывали нередки, впрочем, на улицах, а не в доме.

Клеймана в комнате не было, Сара лежала на кровати, Рахиль тихо разговаривала с сестренкой. Я протянул миску Хуне и сказал, что мама послала ему еду. Хуна начал есть. Вошел Исаак и закричал:

— Что он делает, этот босяк, что он делает! Мама лежит голодная, а он набивает себе живот кашей! Сейчас же отдай миску маме, сейчас же отдай!

Сара робко попросила разрешить мальчику наесться, но Клейман вырвал миску из рук Хуны и передал жене. Она съела несколько ложек и отдала кашу девочкам. Исаак бегал по комнате и вслух разговаривал с собой. Потом он остановился перед старшей дочерью и возбужденно, срываясь на крик, стал убеждать ее спасти семью. Смысл того, что я слышал, дошел до меня лишь потом.

— Рухля, ты же большая, ты можешь всех нас накормить, — говорил он скорбно и страстно. — Посмотри на других девочек, посмотри. Другие девочки знают, что делать, они работают на семью. Твоя мама больная, ты же видишь, Рухля, она же такая больная. Я ходил на Дерибасовскую и на Екатерининскую, там открылись и Фанкони, и Робина. И там много хороших девочек, они помогают родным. Там теперь танцуют и поют, там такое едят, что пальчики оближешь! Так чего ты ждешь, я спрашиваю, Рухля, чего ты ждешь? Ты ждешь, чтобы мама умерла, ты этого ждешь?

Назад Дальше