Бабка осталась без кормильца и без дела с двумя малышами на руках. Она ничего не знала и не умела, кроме как вести домашнее хозяйство и присматривать за детьми. До эмансипации и равноправия, взваливших на женщину, кроме специфически женских, еще и мужские заботы, общественная жизнь тогда не доросла. Тем более чужда таким сомнительным веяниям была моя бабка, воспитанная в колонистской немецкой старине.
Выход был один — срочно обзавестись вторым мужем.
Жениха долго искать не пришлось, он жил в том же доме — зажиточный биндюжник Исидор Козерюк, украинец, лет на тридцать с добрым хохлацким гаком старше своей суженой, одинокий вдовец, непьющий, не озорующий, рачительный хозяин, истово верующий в бога и черта, верно служащий царю и околоточному. «Какие у папы были кони, какие крепкие биндюги, а рабочих он подбирал старательных, непьющих!» — через тридцать лет восторгалась Киля. Слово «зажиточный» я заимствовал из Килиного лексикона, а мать моя к достатку тестя относилась с иронией: палат каменных Исидор Козерюк не нажил, даже одноэтажного домишка после себя не оставил, но ели у него сытно, одевались чисто, жили в побеленных комнатах с крашеными полами — чего еще надо было неэмансипированной, оголодавшей немке? Она пообещала ему любовь и верность, он ей — квартирное благополучие. Деловой договор скрепили таинством венчания в Михайловской, на Молдаванке, церкви.
Так Каролина во второй и последний раз сменила фамилию. В девичестве она была не то Бауман, не то Боймер, фамилии ее первого мужа не знаю, помню лишь, что она звучала вполне по-гречески (правда, без «аки» и «пулоса»). И для закрепления любовного договора на следующий год после замужества трудолюбивая немка принесла молодому шестидесятилетнему отцу дочурку, которую он нарек Акулиной и безмерно полюбил. Впрочем, не меньше он любил и приемышей Сашу и Маню — они никогда не жаловались на его сухость или черствость.
Единственным неудобством в этой украинско-немецко-греческой семье было смешение лютеранства с православием: Каролина с Сашей и Маней ходили в кирху, а Исидор с Килей — в церковь, но иных трудностей, кроме разных маршрутов, разноверие не причиняло. То, что старшие дети говорили с мамой по-немецки, а младшая подражала им (без особого успеха), даже нравилось Козерюку. Он, видимо, уважал все, чего не понимал, — дар, более всего отличающий воспитанного человека от мещанина. Все, что я слыхал об Исидоре Козерюке, убеждало меня: он был стариком, лишенным внешнего образования, но с природной душевной воспитанностью и хорошей человеческой терпимостью.
Правда, была у всего этого и обратная сторона. Каролина быстро усвоила одну из типичных черт украинского быта — главенство в доме женщины, немыслимое в добропорядочной немецкой семье. Старый муж покорно передал молодой супруге бразды домашнего правления. Дети росли своеобразные.
Об отце я еще многое порасскажу, а пока замечу: свобода с ранних лет ему была предоставлена чрезмерная (если судить по сегодняшним меркам). А когда у него один за другим стали рождаться дети, а у Мани появились сыновья Шура и Валя (наши с Витей ровесники), многодетная Каролина рьяно переключилась на ремесло многовнучной бабушки. Рано умершую Нину она вместе с невесткой оплакала (не до чрезмерного страдания, как моя мать), болезни Вити сдержанно сочувствовала, Шуру и Валю с охотой ругала и наказывала шлепками за дело и впрок, а во мне души не чаяла. Я вообще стал общим любимцем, что, кстати, привело к серьезным неудобствам, а захваливание и заласкивание меня начала именно немецкая моя бабка. Мама много раз рассказывала, как однажды, когда готовили обед, я толкался на кухне, ко всем приставая и всем мешая. Мама чистила картошку. Каролина мыла ее и бросала в открытый чугунок на плите — варился борщ на обе семьи. Одна нечищеная картофелина упала на пол, я схватил грязный клубень и бросил его в кастрюлю. Мама хотела было отшлепать меня, но бабушка не дала — она стала тискать и целовать внука.
— Умный, умный мальчик! — растроганно твердила Каролина. — Настоящий немец, знает, что добро не должно валяться на полу! Зина, у Мани дети глупые, они ничего не понимают, твой Сережа разумнее всех, это такое золото, твой киндерхен, такой… как это называется?.. Молодец!
— Молодец против овец, а против молодца — сам овца! — возразила мать, однако наказывать меня не стала. Я бессчетно слышал от нее впоследствии эту пословицу…
— При бабушке Каролине наказывать тебя было невозможно: она не дала бы, какую бы пакость ты ни сотворил, — часто говорила мама.
Сама Каролина ничем особенным не страдала, но дети ее здоровьем не удались.
Отец был человек незаурядный. Простой рабочий, слесарь, может быть — лишь слегка повыше средней руки, формально так и не продвинувшийся выше двухклассной церковно-приходской школы, он поражал разнообразными интересами и такими же разнообразными дарованиями. Он много и жадно читал, любил стихи (в семье царил культ Некрасова и Кольцова, в значительной степени сотворенный им), сам пытался писать. Он знал Белинского и Писарева, умел щегольнуть среди своих (среда была рабочая) образованием. К тому же рисовал — хотя и бесталанно, выпиливал узоры на дощечках, клеил ящички (один из них сохранился) — руки у него на такие поделки были искусные. В домашнем и приятельском кругу он слыл натурой выдающейся, авторитетом. Но он пил — и пил мрачно, не бутылками, а бутылями, напивался до видений, до окостенения, до беспамятства, до диких взрывов ярости. Я помню его разговорчивым и замкнутым, веселым и мрачным, мастером на хорошее слово и лихим матерщинником.
Он так и не нашел себя. Слесарничанье и выпиливание по дереву и металлу шли не из глубин души. Кстати, уже пожилой, он работал мастером в трамвайном депо Ростова — и одновременно был режиссером-постановщиком в театре Дома культуры.
Мне говорили, что в Ростове его уважали именно как театрального деятеля. «Родился он с любовию к искусству» — но жизнь не позволила претворить эту любовь в дело. Типичный, в общем-то, случай: человек не осуществил того, к чему был призван природой. В этом смысле я тоже могу многое продемонстрировать.
Не то чтобы отец впрямую был душевно болен, но психику его к разряду нормальных не отнесешь — это точно. Пьянство у него было родом болезни, а не подражанием окружению — он считался недостижимым выпивохой. Возможно, вначале он пил, чтобы выделиться, — бравировал луженым желудком и хмельной развязностью, но потом водка стала потребностью.
Зато его сестра Маня была ненормальной в самом прямом смысле. Муж ее, Юлиус Фридрих (тоже из немцев-колонистов), в 1905 году уехал в Америку на заработки, пообещав вскоре выписать жену к себе. Вначале письма приходили часто, затем — реже, адреса Юлиуса менялись — он метался по чужой стране в поисках удачи. Когда я родился, вестей уже не поступало — и все жалели бедную Маню и ругали неверного мужа и нерадивого отца.
Маня одна верила, что Юлиус вернется. И он вернулся — в ее помутившемся сознании. Он тайно являлся к покинутой жене и уверял: он по-прежнему любит ее, но должен скрываться, поскольку принимал участие в беспорядках 1905 года и боится, что правительство его накажет. И хотя давно не было правительства, против которого он бунтовал, а новая власть скорее наградила, чем покарала бы его за буйную молодость, Маня свято верила всему, что призрачно нашептывал ей воображаемый муж.
— Сегодня утром я шла к себе на джутовую фабрику, а Юлиус сидел в канаве на улице — там еще кусты растут, так он под ними спрятался, — доверительно говорила она мне году в 26-м. — Он поманил меня и попросил прощения: он еще не может раскрыться. Скоро, скоро он придет домой и обнимет меня и Шуру с Валей. Так он сказал и убежал: на улицу вышли люди, ему ни с кем нельзя встречаться.
Маню даже не лечили, тихая ее шизофрения никому не мешала и никого не расстраивала. О видениях ее говорили улыбаясь — печально или сочувственно. Кроме сыновей, разумеется, — тем болезнь матери была горька. Ткачиха на джутовой фабрике, она слыла аккуратисткой, ее портрет висел на Доске почета, ее награждали премиями. Во всем остальном, кроме встреч с затаившимся мужем, она была нормальна: хорошо вела хозяйство, обмывала детей, была отзывчива и добра — проникновенно, душевно добра (такими умеют быть только те, которые по-настоящему, полно любят людей). Маленькая, худенькая, смирная, очень неторопливая, так и не отделавшаяся от немецкого акцента — она почти никогда не улыбалась, не повышала голоса, ни на кого не сердилась, ни к кому не придиралась, не знала бурных желаний, не ведала страстей — полная противоположность брату и сестре. Ею не восхищались, ей не удивлялись, ее не обижали, не ставили (кроме как на работе) в пример — она проходила по жизни тихонько и незаметно. Зато ее любили. Любили искренне.
О тете Киле сказать можно гораздо больше, чем о Мане, но я не пишу биографий родственников. Киля была добра и бурна, взбалмошна и смиренна, деятельна и ленива. Она все могла сделать — кроме одного: устроить собственную жизнь. Мужа у нее так и не завелось, но сына Володю, моего двоюродного брата, она хоть и с трудом, но вывела в люди — в полулюди, в пожарники, сказала она как-то.
Как и Маня, она работала ткачихой на джутовой фабрике, но, нажив туберкулез, ушла оттуда и занялась сбором и продажей лекарственных трав. Киля так преуспела в этом искусстве, что помогала не только другим — она и себя вылечила без врачей и больниц. Случайных и не очень дружков у нее была пропасть, но искренне и чисто любила, почти суеверно обожала, почти обожествляла она только одного человека — своего брата, моего отца.
5
Материнская линия (полная противоположность отцовской!) брала психическим и физическим здоровьем.
Дед, Сергей Антонович Гришин, и бабка Ирина Афанасьевна (девичьей ее фамилии не знаю) родились крепостными. У меня сохранился бабушкин вид на жительство, выданный в 1910 году, когда ей было 64 года — следовательно, отмену крепостного права она встретила пятнадцатилетней (дед был старше года на четыре).
В виде на жительство сказано, что бабка неграмотная, православная, из деревни Юрлово Работновской волости Дмитровского уезда Орловской губернии. Мама говорила, что Гришины были многочисленны и обширны (скорее род, чем семья) — и расселились они из голодной Орловщины по разным весям империи. Большинство подались в Томскую губернию на неведомые сибирские пустошá, а дед с беременной бабкой в особо голодный год сбежали на заработки в Новороссию — да там и остались, продляя ежегодно виды на жительство (сперва в Аккермане, потом в Одессе).
О бабке разговор впереди, в младенчестве моем она сыграла роль важнейшую, а дед умер, когда мне подходило к двум годам, его знаю лишь по рассказам. Они рисовали хорошего человека, доброго, почти кроткого. Огромный — много крупней любого из нас (впрочем, семья была низкорослой и словечко «огромный», возможно, весьма относительно), — голубоглазый, страшно сильный, улыбчивый, покладистый, он был наделен множеством редких достоинств: не пил, не курил, не сквернословил, в неверие не ударялся, в бардаки не хаживал, по хозяйству был первый (куда пошлют; а не посылали — сам вызывался).
Один был у человека недостаток и, видимо, так контрастирующий с достоинствами, что, вспоминая деда, непременно говорили об этом его пороке. Он был страстным игроком в орлянку. Мог бросать пятаки на улице, во дворе, даже дома. Каменщик по профессии, он зарабатывал сносно, но если в день получки бабушка не отбирала заработок, оставив ему на удовольствия пару гривенников, зачастую быстренько спускал на орлах и решках все, что имелось в кармане. В игре его, похоже, преобладала страсть, а не умение: мама сокрушенно вспоминала, что ему никак не удавалось найти партнеров, которым бы он сумел не проиграть — о выигрышах и не заикались, выигрыш и дедушка были понятия несовместимые.
Я был назван в его честь — и он выделял меня среди прочих внуков, постоянно (в свободное, разумеется, время) возясь со мной.
— У дедушки тебя нужно было отбирать силой, — говорила мама. — Не знаю, кто больше огорчался: ты или он. Единственная разница: он только хмурился, а ты ревел.
Еще знаю, что дедушка никогда и ничем не болел — просто не болел. Не хворал, не раскисал, не занедуживал, не жаловался на недомогание. А умер внезапно: пришел домой, посидел, повалился, захрипел — и помер. И врача вызвать не успели.
— Он почему-то очень устал в тот день! — воспоминала мама, и в ее представлении этого было достаточно для объяснения — настолько не вязалась с дедом даже простая человеческая усталость.
Бабушка, вероятно, болела, но так редко и так легко, что все запомнили ее женщиной образцового здоровья. К тому же была она лихая плясунья и заводила дворовых хороводов и песен. Неграмотная, как и дед, помнила бессчетное число сказок и песен — и щедро выдавала их всем, кто хотел слушать. В смысле здоровья мама пошла в нее: за шестьдесят лет, что я ее наблюдал, она болела считанные разы — и ни разу хворь не была серьезной. И пела она тоже охотно, несильным, но чистым сопрано, — романсы, народные песни, арии из опер. Зато как рассказчица мало что переняла у бабки — книги забивали изустную традицию. Я часто с удивлением понимал, что знаю бабушкины истории и сказки куда лучше, чем мать.
Генетическая линия матери несомненно была здоровой. Братья и сестра перебрали от хворой отцовской ветви, я, по-видимому, зарядился от материнской родни.
6
Отец был, конечно, неверующим, мать, конечно, верила — стало быть, спора, какому вероисповеданию меня учить, не возникло: лютеранство в нашей семье оборвалось на отце, все его дети были отданы православию. Меня крестили в Михайловской церкви. Но и это важное в глазах матери и ее родителей действо было не слишком благопристойным: таинство крещения смешалось с площадным шутовством.
Михайловская церковь находилась в самом центре района, который именуется Молдаванкой и в котором, сколько помню, уже и до революции молдаван почти не оставалось. Зато из всей еврейско-украинско-греко-русской Одессы именно здесь обитало самое однородное население: почти не водились греки, было сравнительно немного евреев, а немцы оставались в явном меньшинстве — преобладали украинцы и русские. И конец Комитетской улицы, где рачительное начальство воздвигло церковь Святого Михаила, был географическим центром этого, в общем, рабочего, а не торгового района. Комитетская сохранилась до сих пор (даже названия не изменила), а церковь снесли — не то перед войной, не то сразу после нее, на ее месте теперь тенистый скверик.
Киля вспоминала, что день, когда меня крестили, был очень жарким. Все совершалось по обряду — крестные (отец и мать) вошли в церковь, родители остались на паперти. По случаю жары церковные врата были распахнуты, и отец хорошо видел, что совершается внутри. Одет он был празднично — завился, надушился, выутюжил свой лучший костюм, вывязал яркий галстук. Но, предвкушая угощение после таинства, с утра немного зарядился. Соответственно радостному настроению — не для скандала, а для воодушевления.
И, стоя у раскрытых дверей, увидел, что священник не удержал меня, голенького, в руках и уронил рожицей в купель. Попик был старый и немощный, лет под восемьдесят, а я, как уже говорил, родился гигантом — да еще изрядно добавил за несколько дней на материнском молоке. Все произошло одновременно — священник поспешно выхватил меня из купели, а возмущенный его неловкостью отец, свирепо матерясь, попытался ворваться в церковь и кулаком научить священнослужителя, как обращаться с детьми. Мама отчаянно вцепилась в него и не дала церковному таинству превратиться в кулачную расправу, но дело было сделано: под сводами небольшой церквушки отчетливо прозвучало святое слово крещения и уличный мат — и все было покрыто обиженным младенческим визгом.
Я потом часто с усмешкой размышлял об этом случае — и каждый раз убеждался, что в какой-то степени он определил мою жизнь. Если и звучало во мне святое слово (святое не в смысле религиозных догм, а как синоним высоких человеческих истин), то обязательно тут же раздавался похабный мат — и в разыгрывающуюся чудовищную какофонию вплеталось тонкое рыдание оскорбленной души.
7
Дом, в котором я родился, стоял на Балковской (недалеко от Виноградной). Балковская, ныне Фрунзе, была самой длинной улицей в городе — и не только самой длинной, но, пожалуй, и последней: она охватывала по периметру почти всю Одессу (кроме двух слобод, раскинувшихся за ее пределами — Пересыпи и Слободки-Романовки). Как Старопортофранковская отделяла собственно город от Молдаванки, так Балковская отделяла Молдаванку от внегородских расселений. Таким образом, родители мои обитали не просто в живописном районе (воспетом, кстати, многими писателями) — они жили на самой его окраине. Я сказал «живописном», но Молдаванка отнюдь не отличалась красотой домов, улиц и площадей. Площадей вообще почти не было, дома, особенно рядом с нами, — сплошь одноэтажные (они лишь изредка перемежались двухэтажными). А если попадалось здание в три этажа, оно надменно взирало и на соседскую одноэтажную невзрачность, и на придавленных его величием прохожих. Об этой Молдаванке распевали в уличных стишатах:
В нашей грязной Молдаванке
Немощеные края.
Ночью слышен звон гитары:
«Выйди, милая моя!»
В нашей грязной Молдаванке
В непроглядной тьме ночной
Раздается звук пощечин
И свистит городовой.
Не знаю, как насчет пощечин, но тьма на улицах была воистину непроглядной, и городовые свистели часто, а дворники торопливо и подтверждающе им отзывались.