— Спи, тебя это не касается.
Меня это все-таки касалось. Отца после отсидки в тюрьме выслали в Ростов-на-Дону, под гласный надзор полиции. Выбор места удивляет — все-таки техника высылок с той поры усовершенствовалась, один город на другой, такой же («шило на швайку»), теперь не меняют. Все решается не так по географическому, как по климатическому принципу: например, знойный юг заменяется ледяным севером, столичный асфальт — дикой тайгой.
Впрочем, в мире мало понятий столь же относительных, как ссылка. Множество людей за всю жизнь так и не выезжали за пределы родного города — и они вполне свободны и довольны. Но если им объявить, что город этот покидать запрещено и они обязаны еженедельной явкой в комендатуру доказывать свое послушание, они мигом почувствуют себя горестными невольниками. Когда-то король Испании выслал Дон-Жуана из столичного Мадрида в Париж — и бедный Дон-Жуан, как о том свидетельствуют драматурги, безмерно тосковал в диком, холодном, неуютном, некультурном, провинциальном Париже — и, не вытерпев мучительной ссылки, тайком вернулся в родные места.
С той ночи я несколько лет не видел отца, младенчество мое кончилось.
Началось детство.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Детство
1
Дом наш номер одиннадцать снаружи, с Мясоедовской и Прохоровской, высился двумя этажами, а внутри приткнулись одноэтажные флигельки. В одном из них жили мы (квартира состояла из просторной кухни и комнатки, которая вряд ли была многим больше).
Справа, в таком же одноэтажном флигельке, обитал сапожник Исаак Клейман с сыном Хуной, дочерью Соней (кажется, так ее звали) и вечно больной женой Сарой. Соня была старше меня года на четыре или пять, Хуна — мой ровесник. С Хуной мы дружили, то есть играли и дрались — как выходило.
Дом был населенный, даже перенаселенный, домовладелец Федотов (или Федосов — точно не помню), отставной офицер, сдавал и квартирами, и углами. Плату взыскивал строго, а дворник, всегда нахмеле, всегда с метлой, бдительно следил за порядком — жили в большой тесноте, но не в такой уж большой обиде.
Ребятни в доме, как зачастую сокрушенно объявлял дворник, был «полон рот». Меня это устраивало. У меня, кроме Хуны, объявилось множество друзей. Среди них — Аня Цалкина, девчонка моих лет. У нее была сестра Шура, мать Соня, но отца не просматривалось не только в натуре, но и в помине — особенность для тех времен довольно редкая. «Меня зовут Аня Соневна!» — почти с гордостью сообщала моя подруга, когда подросла настолько, что стала понимать: кроме имен, у людей бывают и отчества.
Отсутствие приличного отчества мешало не Шуре, старшей, и не Ане, младшей, а их матери — безмерно худой, некрасивой, всем кланяющейся женщине. Ей покровительствовали — снисходительно, немного пренебрежительно, строго следя, чтобы ненароком не забыла: она — существо низшего ранга. Соня Цалкина, впрочем, была из тех сверчков, что знают свой шесток — смиренно принимала унижение как должное. В доме жила голытьба (особой нищеты, правда, не было, но и достатка тоже), однако и в этой социально однородной группе возводились кастовые перегородки и микроскопически возвышающийся демонстрировал микроскопически приниженному такое высокомерие, что и родовая аристократия позавидует. Я, правда, аристократов увидел попозже, да и то в тюрьме и лагере, — свидетельствовать об их кастовости не могу.
Посреди двора располагался погреб с наклонной крышкой. Эта крышка служила местом сбора детей, площадкой игр и драк. Это был наш клуб. А еще был погреб в двухэтажном крыле по Мясоедовской, но сначала нас туда не пускали, там облюбовали себе местечко ребята постарше — они играли «во взрослых», «в папу и маму». Лет в пять я убедился: игра эта настолько откровенна и так бесстыдна, что моралисты могли бы хором завопить о распущенности детей, хотя скорее нужно говорить о невоздержанности родителей. Дети были как дети, не лучше и не хуже других. Но когда семья живет в одной комнате и родители не стараются скрыть свои отношения, чада обязательно подглядят, что вытворяют взрослые, а поглядев, захотят в это поиграть. Но то, во что с увлечением играли в погребе пятилетние, для семилетних мальчишек и девчонок становилось самозапретным. Стыд вообще приходит позже жажды подражать взрослым, он знаменует самостоятельность (иными словами — повзросление). «Распутные» девочки и мальчики через несколько лет становились вполне пристойными. Слепая подражательность спадала, наружу выступала чистая натура. Нужно было основательно хлебнуть житейской погани, чтобы замутить эту первоосмысленную чистоту. Погани, однако, хватало.
На Мясоедовской четкими рядами высились акации, к некоторым проволокой (чтобы мальчишки не унесли) были привязаны железные миски, выгнутые по обводу ствола и наполненные водой — для бродячих собак. Не знаю, какие основания для этого были, но в городе верили, что, дав собакам воду, можно защитить их от водобоязни, то есть бешенства.
Воду собаки лакали охотно, но бешеные все равно появлялись — о схватке с одной такой я еще расскажу. Бродячих псов вообще было множество. И хотя по городу ездили гицели, арканившие беспородных и безнадзорных, и появление фургона немедленно вызывало в собачьем народе (даже среди хвостатых аристократов) ужас и смятение, бродяг меньше не становилось. Думаю, они лучше увертывались от гицелей, чем домашние собачонки — те составляли основную часть добычи охотников за псами. Жеффик во всяком случае попадался три раза — и каждый раз я заставлял маму идти его выручать, что, конечно, стоило денег.
Один раз с ней пошел и я, но раскаялся. Псы за решеткой так выли и стонали, так бросались ко мне и маме, так просили их освободить, а мне так хотелось их выручить, что призрак этого собачьего ада преследовал меня много дней. Больше мама меня с собой не брала.
Жеффику выправили медную медаль на шею, но защита оказалась не абсолютной: выкуп домашних собак был, наверное, главным источником доходов собаколовов, а бесхозных псов, естественно, никто не выкупал — приходилось охотиться за хозяйскими.
Каждое утро улица выметалась начисто. Я много лет прожил в Одессе, она всегда была не такой уж грязной — я повидал много городов и погрязней. Но в моем детстве она сверкала чистотой. Дворники знали свои обязанности и не пренебрегали ими, как сейчас, — хозяин все равно спросит (а с того — городовой). Так что порядок был. По улицам метался черноморский ветер — он взметал листья, но не пыль. Ветром можно было дышать, а не задыхаться от него.
Наискосок от нашего одиннадцатого дома помещался номер двадцатый, тоже двухэтажный, с зеленым двориком и такой же ребятней. Это был дом-противник. Там жили наши враги. Одиннадцатый воевал против двадцатого. Агрессором были мы, одиннадцатые, война началась, вероятно, задолго до моего рождения, каждый, подрастая или переселяясь к нам, с увлечением включался в распрю, посильно подогревая ее.
Война разворачивалась в полдень, утром и вечером военные действия прекращались — слишком много в эти часы было взрослых (и в квартирах, и на улицах). Но в жаркие часы битва пылала. Достаточно было кому-нибудь завопить: «На войну! На войну!», как все мы самозабвенно бросались на штурм ненавистных двадцатых ворот. Летели камни, мелькали кулаки, временами жалобно звенели, разбиваясь в дробь, бутылки. Двадцатые скоро очищали поле сражения — булыжную мостовую — и укрывались во дворе. Иногда и вражеские ворота торопливо захлопывались — это была высшая победа, она знаменовала конец боевых действий и переход к миру.
Но что интересно: эти драки не были просто игрой. Они не только оставляли царапины и умножали синяки, но и порождали ненависть. Я ровно десять лет прожил в доме № 11 по Мясоедовской, дружил со многими мальчишками нашей, нечетной, стороны. Но не помню ни одного случая, чтобы в играх моих участвовал хоть кто-нибудь из стороны противоположной. Вражда была игровая — но она не просто существовала, не просто умножалась. Ее лелеяли, ее ревниво охраняли, ее любили.
Да, пока это была игра. Но она порождала потребность всегда иметь противника и, если реального врага нет, придумывать его — себе на доблесть, ему на горе. Девять десятых борьбы, виденной мной в жизни, были сражением с выдуманными врагами (особенно это касается битв, объявленных не простыми, а «принципиальными»). Сама эта формула — «принципиальная» борьба — приобретала мистический оттенок, в ней угадывалась нераскрываемая тайна, она исключала любую возможность допытываться причин раздора, она понуждала к вере, а не к разуму. История свидетельствует: именно там, где верят во вражду, вражда становится самой свирепой. Сошлюсь на религиозные войны, чтобы не будоражить более близкие дела.
Дотошный критицизм, иронические сомнения, душевный скепсис еще никогда не порождали войны. Война создается верой. Я говорю о больших войнах, а не о мелких пограничных, династических и грабительских стычках.
Дотошный критицизм, иронические сомнения, душевный скепсис еще никогда не порождали войны. Война создается верой. Я говорю о больших войнах, а не о мелких пограничных, династических и грабительских стычках.
2
Научился читать я на четвертом году жизни.
Удивительного — и даже сколько-нибудь выдающегося — в этом нет. В современной интеллигентной семье, где книги — жизненная потребность, а не развлечение, трехлетние грамотеи давно не редкость. Мой сын Женя в два года читал на улицах такие надписи, как «столовая», «магазин», а в три отстукивал на машинке «папа», «мама», «Женя» и отчетливо разбирал любой крупный шрифт. Правда, я рос не в интеллигентной, а в рабочей семье, бабка моя была неграмотная, а с ней я проводил большую часть дня, но зато книг у нас было много (из киоска и для киоска) — что было делать с книгами, как не пытаться прочитать?
И все-таки удивительность в моем раннем чтении наличествовала. Удивительным было то, что научил меня Витя, мой брат (и мама ему не помогала). Он был старше меня почти на два года. Если трехлетние чтецы и не редки, то пятилетний учитель, конечно, необычен.
Он был, не сомневаюсь, выдающимся человеком, мой брат Витя. Все, что он делал и говорил, после его смерти стало легендой среди родных и знакомых — и оно заслуживало того. Он отличался от всех нас — и внешне, и по характеру.
Туберкулез у него открылся, если не ошибаюсь, года в четыре, но необычен он был еще до болезни — я помню его лицо, к тому же у мамы сохранились фотографии. Страшно серьезный, с огромными глазами, с пышными темными кудряшками, он был иного типа, чем я или мама. Возможно, он походил на нашу греческую родню, южная кровь явственно забивала русскую половину.
В нем, ребенке, не было ребячливости. С ним мало играли. Он не заводил друзей среди мальчишек (я был единственным исключением). Мама любила его беспредельно и безраздельно, страстно и нежно. Я не был ее любимцем, ко мне она относилась с холодным безразличием, впоследствии превратившимся почти во враждебность. Она говорила мне: «Я любила Витю, а не тебя. Витя был такой больной и несчастный, а тебя все цацкали, с тобой носились, тобой восхищались — зачем мне было тебя любить?» Привязанность к больным, жалость к несчастным, недоброжелательство к здоровым и удачливым были в ней уже тогда, потом они разрослись и перешли на животных — она окружала себя неописуемыми собачьими и кошачьими развалюхами, когда жила одна!
Бабушка, тоже любившая Витю, но далеко не так, как меня, часто мне жаловалась после его смерти:
— С Витенькой было трудно. Что ему ни скажешь, он не верил. Никакой правде не верил, все ему покажи, дай потрогать. Витенька, говорю, надо делать так, чтобы Бог поглядел и порадовался на тебя. «А как он глядит, бабушка?» — «Глазами, Витенька, такими же глазками, как у тебя». — «Откуда он глядит?» — «С неба…» — «Так далеко смотрит… А как он может?» — «Бог все может!» — «А если я в комнате, как он увидит?» — «Он через крышу видит!» — «А если я в погреб спрячусь?» — «И в погребе увидит». — «Там же темно!» — «Богу и в темноте светло». — «Нет, бабушка, этого не бывает, в темноте света нет, Бог не увидит, что я делаю в погребе ночью». Тебя бы, — сердито заканчивала бабушка, — я за такие слова отшлепала, а Витю жалко было, он ведь слабенький, да и не со зла на Бога наговаривал, обо всем ему надо было задуматься. И ничего плохого не делал, проказы (не то что ты) недолюбливал…
Я, конечно, передаю не дословно, но суть верна.
Для меня было загадкой, кто научил Витю читать и писать. Мама убежденно говорила: «Сам научился!» Сам научиться он не мог, но допускаю, что помощь взрослых была так несоразмерна успехам, что и впрямь могло показаться, будто он осилил грамоту самостоятельно. Как бы там ни было, года в четыре он хорошо читал, немного писал, немного считал, а поднаторев в чтении, стал преподавать это искусство мне.
Игрушки он недолюбливал, а мне подарили железную дорогу — рельсы, пружинный паровозик, семафоры. Твердо знаю, что хитрая эта конструкция не просуществовала и двух дней. Я ее, конечно, разобрал и, конечно, не смог собрать. Витя что-то наладил, но починки были не про меня, после очередной игры сам изобретатель паровоза не мог бы его воссоздать. Мы с Витей оставались одни — мама сидела в киоске, бабушка уходила на базар или подрабатывала у кого-нибудь домашними услугами — стирала белье, мыла полы, таскала дрова на кухню. Витя садился на пол, я плюхался рядом. Он раскрывал букварь, показывал картинки, называл буквы, учил их складывать. Думаю, ученье на первых порах шло не борзо, Витя часто говорил мне:
— Селезя, ты дуляк!
Он не сердился, не раздражался, не вспыхивал и уж, разумеется, не бил меня, только произносил эту фразу, которая десятки лет потом звучала в моих ушах: «Селезя, ты дуляк!» И говорил так огорченно, с таким страданием за мою неспособность, что я, вероятно, из кожи лез, только чтобы не услышать ее снова. Она действовала куда сильней маминых колотушек и бабушкиных укоров.
Я боялся смотреть на брата, на его нахмуренное лицо, я знал: я, естественно, дурак, куда мне до Вити, но я честно старался постичь урок, я вглядывался в буквы и картинки, каждая буква была картинкой, я соединял в уме одну с другой, обе с третьей, три с четвертой и пятой и вслух объявлял, что получалось. Но получалась иногда такая несусветность, что приходилось опять выслушивать серьезное и печальное:
— Селезя, ты дуляк!
Каждый день мы сидели на полу, постигая тайны букваря, и Витя честно говорил маме, забегавшей нас проведать, — он в эти одинокие часы отвечал за мое поведение:
— Селезя не баловался, но Селезя дуляк!
Этот приговор до того соответствовал маминым представлениям о моих способностях, что она никогда его не опровергала, только в утешение целовала меня, как и Витю, торопливо усаживала за стол, торопливо ела сама и уходила в киоск. Посуду убирала уже бабушка.
На фотографиях Витя лихо разъезжает на велосипеде, просто стоит рядом со мной, но я не помню его без костылей. Костный туберкулез, уведший его в могилу, вскоре после ареста и высылки отца так обострился, что брата положили в больницу. Отныне и до смерти я видел его только в те дни, когда разрешалось посещение и мама брала меня с собой.
Я остался без строгого наставника и друга. И оказалось, что за время наших занятий я так сносно научился читать, что мог коротать одиночество с книгой. Одиночество было странным, я не тяготился им, пока не наступала темнота.
Днем я гонял по улице, частенько наведывался к маме в киоск, а когда она отправлялась в типографию за вечерними газетами, возвращался домой. Дома было темно, только в уголке перед образом Богородицы и деревянным складнем с Христом теплилась лампадка, но она часто гасла (то ли лампадного масла не хватало, то ли фитилек не справлялся). И при лампадке было не сладко, Христос, строгий, как мой брат, только не такой всепрощающий, грозно глядел со складня огромными темными глазами. Куда бы я ни забивался, меня настигали безжалостные Господние глаза, у меня спирало дыхание, я уныло вспоминал, что натворил за день. Грехов выходило так много, что карающий взгляд вполне мог смениться чем-нибудь посущественней — например, низвержением в ад. Каждый вечер я чуть ли не ждал, что меня прямо из удобной постели вышвырнет в адские котлы — честно говоря, ожидание было не из приятных. Я начинал отчаянно, самозабвенно молиться: «Больше не буду!», «В последний раз, Боженька!» Собственно, это была не молитва, а мольба, вряд ли она могла порадовать бабушку, старательно обучавшую меня взывать к Господу по-хорошему и уверяющую, что никакой отсебятины Господь не потерпит, лучше уж совсем не молиться, чем разводить самодеятельность.
При колеблющемся огоньке лампады было жутковато — легкий ветер клонил, осаживал и приглушал огонек, Богородица, закованная в золоченый оклад, не менялась, но Христос то темнел, то светлел, глаза его тускнели, затем зловеще разгорались — и в это время смотреть на него было выше сил. Но все же и Богоматерь, и Сын ее, грозные судии моих прегрешений, были надежными защитниками от всякой ночной погани, они не только укоряли меня, но и оберегали от разных злых сил — такова была их главная служба в мире (это-то я твердо усвоил!).
Когда лампада гасла, охранительная мощь икон пропадала — и становилось вконец страшно.
Я сидел на кровати, поджав под себя ноги. Я твердо знал, что внизу копошатся существа, норовящие ухватить меня, как только я зазеваюсь. Я почти видел, как кто-то плотоядно облизывается в углу. По полу бегали тени, что-то ползало по потолку, что-то стукалось в окна, пытаясь прорваться сквозь стекло, на кухне кто-то урчал и поскрипывал, притворяясь голосом половиц. Меня окружали неведомые враги, я был целью их охоты. Единственное спасение — ни в коем случае не сходить с кровати, как бы ни хотелось на горшок, и (особенно) не показывать страха.