Книга бытия - Сергей Снегов 55 стр.


— Мы рассмотрели на профкоме твое заявление и решили его не поддерживать.

— Значит, отказываете? А почему?

— По самой простой причине — не заслужил.

Я стоял перед ним, сидящим за своим профсоюзным столом. Он ухмылялся мне в лицо. Он торжествующе выполнял главную свою функцию — ставил на место тех, кто страдал социальной второсортностью. Меня охватили отчаяние и бешенство. Но я сдерживался — пока.

— Не заслужил? По-моему, я числюсь хорошим студентом. Ни одной плохой отметки.

Он хлопнул рукой по моему заявлению — под ним, я видел, лежало мое личное дело.

— Что ты мне суешь зачетную книжку? По ней ты хороший. А по личному делу на стипендию не тянешь.

— Тогда объясни, что порочащего в моем личном деле. Он удивился моей тупости.

— Не наш ты человек — вот что. Из семьи какого-то служащего, а замахиваешься на стипендию, как будто сын рабочего или крестьянина-бедняка.

Я помолчал, стараясь успокоиться.

— Не наш человек, значит? А ты — наш?

— Я — наш, — с гордостью объявил он. — Отец — рабочий, дед — рабочий. Вот почему и поставили на это ответственное место. У нас диктатура рабочего класса — может, знаешь? И я ее представитель в институте. Не тебе чета!

— Я знаю, что ты скотина и последний подонок! — закричал я. — Хвастаешься чужими заслугами! Представитель рабочей диктатуры!

Он вскочил — теперь мы оба стояли, чуть не упираясь лбами. Он грозно и негромко сказал:

— Наговорил, однако. Раскрыл свою натуру. Сын служащего позорит нашу рабочую власть. Сейчас пойду к ректору, подниму на ноги партком. Одно скажу напоследок: из института тебя выгонят с позором — это я обеспечу!

— Иди! Иди! — неистовствовал я. — И скажи ректору и парткому, что будешь исключать сына подпольщика-большевика, человека, который ставил эту диктатуру своими руками!

Он схватил лежащие на столе бумаги и выбежал из кабинета. Я ушел домой — к Фире. Она выслушала меня — и встревожилась.

— Он нехороший человек, все студенты знают. Чванлив, спесив, готов на любые пакости. Твоего исключения он, конечно, не добьется, но гадостей наделает много.

— Гадостей я не боюсь, а вот стипендия лопнула. Не знаю, что делать. Может, наняться в поденные грузчики на железнодорожной станции? Я где-то видел объявление…

Но дело повернулось иначе.

Меня вызвали к ректору института Фарберу. Его знали мало. Он никогда не посещал лекций и семинаров, редко появлялся на общих собраниях, даже в своем кабинете бывал нечасто. Говорили, что он из старых партийцев-подпольщиков — и в основном занят общественной работой. Самое главное — было решительно неизвестно: добрый он или злой. К нему старались не ходить даже по делу — для дел имелись проректоры и декан.

Я шел к Фарберу с тревогой.

Он был уже немолод. Величественная седая шевелюра резко контрастировала с по-юношески краснощеким лицом. Из-под больших очков (они были без оправы) проницательно светились глаза. Перед ним лежало мое личное дело, поверх него — прошение о стипендии.

Фарбер молча показал на стул и поправил темный галстук — видимо, он слишком туго охватывал белый накрахмаленный воротничок.

— У вас вчера произошла безобразная сцена с нашим председателем профкома, — сказал он. — Я хочу разобраться. Ваша фамилия Штейн?

— Штейн.

— Это по отцу?

— Нет, по отчиму — Иосифу Соломоновичу Штейну.

— Как фамилия отца?

— Козерюк.

— Он жив?

— Жив.

— В Одессе?

— Нет, в Ростове-на-Дону. Он живет там со времени своей дореволюционной ссылки.

— Почему вы не носите фамилию отца?

— Мама с ним разошлась. Я встретил его года три назад — и мы не поладили. Я взял фамилию отчима.

— Отчим — отчимом, отчимов может быть много. Отец — всегда один. Вашего отца зовут Александром?

— Да. Александром Исидоровичем.

— До революции он работал на заводе Гена?

— Сперва на заводе Гена, потом в железнодорожных мастерских.

— Александр Козерюк, — задумчиво сказал Фарбер. — Помню его. Отчаянная голова был ваш отец. Неизменный сторонник крайних мер.

Я молчал.

— Подведем итоги, — сказал Фарбер. — Сергею из профкома я укажу на недопустимую грубость. Сегодня же подам заявку в истпарт, чтобы прислали официальную справку о дореволюционной подпольной работе вашего отца. Теперь о стипендии. В институте с ними плохо. Но сына большевика-подпольщика без помощи не оставим. Желаю успешной учебы. До свидания!

Он встал и протянул мне руку.

В тот вечер мы с Фирой долго обсуждали наше будущее. Я считал, что меньше сорока целковых мне не дадут — так что основные материальные затруднения преодолеем. Фира тоже радовалась, но перспективы рисовались ей не такими благостными. Нас теперь трое, отцовский взнос да моя стипендия — это девяносто рублей. Правда, я обедаю не дома, а где-то на стороне, но моя еда тоже стоит денег — на нее и уйдет прибавка.

Даже тогда я не рассказал Фире о своей диете… Правда, я намекнул, что пора бы и перестать скрывать от ее отца наш брак: будет гораздо хуже, если он сам дознается. Но Фира не захотела даже слушать об этом.

А спустя несколько дней мы впервые поссорились.

Я уже говорил, что в Фириной комнате стояло пианино — на нем играла ее старшая сестра Эмма. Моя жена, как большинство женщин, любила переставлять мебель — это давало ей кратковременное ощущение новизны. Пианино располагалось у внутренней стены — Фире захотелось поставить его в угол, где томился один из пуфиков.

Мы вдвоем перекатили громоздкий инструмент. Теперь он смотрелся изящней, но за ним образовался пустое пространство — комната стала красивей и тесней.

И вот однажды рано утром — мы с Фирой еще лежали — в дверь громко постучали и Яков Савельич потребовал:

— Фира, открой, мне нужно с тобой срочно поговорить.

Любови Израилевны слышно не было, — очевидно, он не стал ее будить (обычно она вставала поздно). Мы вскочили, я схватился за одежду, но Фира указала в угол:

— Лезь за пианино — там он тебя не увидит. Я его отвлеку!

Я проворно взобрался на инструмент и спрыгнул вниз. Фира бросила туда мою одежду и подала (не швыряя, чтобы не шуметь) ботинки. Голос отца стал сердитым.

— Почему не открываешь? Что с тобой случилось? Фира оглянулась (не завалялось ли где что-нибудь подозрительное) и гневно крикнула:

— Дай мне одеться! Потерпи, пока натяну платье.

Он замолчал. Потом я узнал, что, своенравный и вспыльчивый, он все-таки побаивался злить свою дочь. Фира открыла дверь.

— Входи, если понадобилось так рано разговаривать!

Яков Савельич вошел и свирепо огляделся. Фира стояла у пианино, чтобы закрыть расщелину между стеной и инструментом. Но он не пожелал лезть в угол. Видимо, с него было достаточно, что в комнате никого, кроме дочери, не обнаружилось. Выход отсюда был один — дверь, окна закрыты, этаж — третий… Вряд ли даже самый преданный поклонник отважился бы покинуть дом таким экстравагантным способом.

— Что молчишь? — сердито спросила Фира. — Раз уж поднял меня с постели, так разговаривай!

— Уже поговорили, — буркнул отец и ушел, так и не постучав к Любови Израилевне.

Фира кинулась к окну. Вскоре на улице показался Яков Савельич.

— Теперь выходи! — приказала она мне, скорчившемуся нагишом в тесном закутке.

Я перебросил через пианино одежду, потом выполз сам. Фира захохотала: я был с ног до головы облеплен паутиной — в темном углу ее скопилось много.

Я тоже засмеялся. Впрочем, веселье наше длилось недолго.

— Теперь папа подозревает, что у меня любовник, — сказала Фира. — И не успокоится, пока его не обнаружит.

— Он обнаружит мужа!

— Это еще хуже. Любовники иногда случаются — многие и разные, он это понимает. А муж — на всю жизнь, папа примет только того, кого сам подберет.

— Придется ему смириться со мной.

— Он с тобой не смирится. Не надо строить иллюзий, Сережа.

— Не надо строить иллюзий, что с таким положением смирюсь я! — ответил я резко. — Я больше не полезу прятаться за пианино — я тебе не нашкодивший кот!

— Больше такого не повторится, — сказала она кротко.

— Оно может повториться в любой день. Я не прошу — требую: прекрати этот глупый камуфляж! Твой отец должен узнать все.

— Ты забываешь, что мы зависим от него. Мама больна, она не может работать.

— Отцовская любовь ценой в пятьдесят рублей в месяц? — сказал я презрительно. — Ты хочешь, чтобы я уважал такого человека? О Любови Израилевне я не говорю: их отношения — их личное дело.

— Можешь не уважать, только не мешай нам жить, как мы привыкли.

— Вы-то, наверное, привыкли — но я привыкать не собираюсь!

Она долго думала, прежде чем ответить.

— Сережа, ты хочешь со мной поссориться?

— Сережа, ты хочешь со мной поссориться?

— По-моему, мы уже поссорились, Фира. Боюсь, тебе придется выбирать: отец — или я.

Она сказала очень устало:

— Я думала об этом сотни раз. Здесь нет выбора: ты или он? Ни для меня, ни для мамы (я с ней уже говорила). Только ты, один ты! И ты напрасно спрашиваешь меня об этом — мой ответ тебе известен. Но если с моей мамой случится что-нибудь плохое, это останется на нашей совести.

Я ушел в институт раньше Фиры — она захотела поговорить с Любовью Израилевной. После лекции меня вызвали в канцелярию. Улыбающаяся секретарша Фарбера поздравила меня.

— Сообщаю вам постановление ректората. Вам назначена стипендия в размере…

Она говорила быстро, от волнения я плохо слышал. Я разобрал не все, но слова «…двадцать рублей» донеслись четко. Я ждал сорока или пятидесяти — так получали остальные студенты. Двадцатка не решала наших проблем, она казалась издевательством — особенно после того, что я наговорил Фире. Мне стало очень обидно — и очень горько.

— Всем дают по сорок или пятьдесят — почему мне только двадцать? Разве я хуже остальных?

Секретарша засмеялась.

— Вы плохо расслышали. У вас персональная, а не общая стипендия. И размер ее — 120 рублей в месяц. Вот, прочтите постановление ректората.

Она протянула мне бумагу. В ней действительно значилась эта абсолютно непредвиденная цифра — 120.

В тот день домой я бежал, а не шел.

Фира была одна. У нее опухли и покраснели глаза, она с трудом поднялась с дивана. Я понял, что разговор с матерью был очень тяжелым. Но теперь было уже неважно, что они решили!

Фира опередила меня.

— Сережа, у меня две новости. Я нашла машинистку, которая сможет перепечатать твои «Проблемы диалектики». Нужно только раздобыть деньги.

— Отлично. Вторая новость?

— Я говорила с мамой. Она долго плакала, но я ее уговорила. Когда папа придет, мы расскажем ему о моем браке. Мама, правда, считает, что он проклянет меня и лишит помощи.

— Тогда слушай меня, Фира. Сегодня мне назначили стипендию. Она перекроет то, что вы получали от отца.

— Неужели больше пятидесяти? Неужели больше?

— Сто двадцать! — крикнул я. — Сто двадцать рублей, Фира!

Она обняла меня, прижалась лицом к моей груди и облегченно заплакала.

— Расскажи все подробно, — потребовала она, успокоившись.

И я рассказал, как меня вызвали в канцелярию, как я не понял, сколько буду получать, и расстроился, как радовалась за меня секретарша…

А потом замолчал. Я вспомнил, как обвинял председателя профкома в том, что он хвастается чужими заслугами. Моя персональная стипендия тоже была чужой заслугой. Сам я мог претендовать только на 40–50 рублей, как и остальные студенты. Остальное было оплатой труда человека, от фамилии которого я отказался, с которым не захотел общаться, который стал для меня чуть ли не врагом. Я не просто получал деньги за чужую работу — моя «персоналка» была аморальна. Она была недопустима.

Выводы из этой мысли предстояло продумать впоследствии.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Зрелость


/Пропущенная иллюстрация: Одесса в 1930-е гг./


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Одесса

1

Подошла пора строить семейное гнездо — и оказалось, что я мало приспособлен к этому неизбежному занятию. Я потратил слишком много сил — и даже ярости, — отстаивая свою самостоятельность перед властной и крутой мамой, чтобы теперь, в той семье, которую выстраивал сам, суметь отказаться от завоеванного.

Но сейчас со мной боролись уважением и любовью.

Сначала мне казалось, что главная помеха нашей жизни — Яков Савельевич. Слишком уж много мне наговорили о его верности еврейским традициям и неприятии смешанных браков, да и контрольные его визиты (вечерние и утренние) особой радости не приносили. Позор, который свалился на меня, когда я, голый, прятался за пианино, жег душу. Я, не имея фактически ни гроша, повел себя по-диктаторски, хамски и дико, потребовав, чтобы моя жена и ее мать отказались от помощи отца. Я использовал свое право главы семьи — хотя вряд ли имел особые основания на него претендовать. Собственно, база у моих претензий была одна — Фирина любовь, и я бесцеремонно ее использовал.

— Я уеду в Ленинград к Эммочке, а ты живи как сможешь, — сдалась на требование дочери плачущая Любовь Израилевна.

Реакция Якова Савельевича на известие о том, что младшая его дочь выбрала себе мужа, не спросившись у отца и матери, была очень резкой — но все же не такой, как опасались.

Он, разумеется, обрушился на своих женщин с упреками и бранью. Конечно, заочно проклял меня — злого врага, разрушившего вековечные порядки в добропорядочной семье. Естественно, заявил, что видеть меня не хочет. И напоследок пригрозил, что больше никогда его нога не переступит порога квартиры, в которой совершилось это возмутительное преступление, — и несколько месяцев строго выполнял этот наложенный на себя запрет.

Однако гнев не помешал ему вынуть из кармана алименты и аккуратно положить (не бросить!) на стол обычные пятьдесят рублей. Правда, он поклялся, что теперь будет отсылать их по почте. Но время шло, обет не посещать изменническую квартиру был скорректирован: Яков Савельевич не появлялся у жены и дочери только тогда, когда дома был я. Он увиливал от встречи около года — а потом все-таки захотел посмотреть на своего зятя.

— В твоем отце борются национальная ограниченность и общечеловеческое мужское начало, — сказал я Фире. — С первой все ясно. А его мужскую суть вы с мамой недооценили. Настоящий мужчина не сможет пренебречь помощью своей женщине (пусть даже оставленной), тем более детям — уже из одного чувства собственного мужского превосходства.

Фира, кстати, всегда сомневалась в существовании подобного, гендерно обусловленного, перевеса — что ж, ее отец сумел доказать, что это не пустые слова. Формально от его помощи отказались — но он продолжал приносить деньги в свою бывшую семью и обижался, если их не брали.

После знакомства мы с ним общались вполне мирно — я не видел с его стороны никаких националистических выбрыков. Возможно, его смягчило мое быстрое восхождение по научной лестнице, а может быть, причина была в том, что я, космополит генетический и идейный, даже внешне мало походил на классического гоя, «русско-кацапа» (недаром впоследствии коминтерновец Вайсфельд искренне предположил во мне некую «прожидь»).

Во время войны Яков Савельевич, еще в цвете сил, на пароходе «Ленин» эвакуировался со второй женой из Москвы в Новороссийск. «Ленин» был потоплен на переходе.

Весной 30-го на меня обрушилось много дел. Главным было то, что я закончил свои «Проблемы диалектики». Все, о чем я думал несколько лет, о чем спорил с Осей, наконец легло на бумагу. А еще — лекции, малоинтересная работа в обсерватории, семья… Потом, в тюрьме, во время вынужденного отдыха, я удивлялся тому, что меня на все это хватало.

Уезжая в Ленинград (об этом еще расскажу), я оставил «Проблемы диалектики» у мамы — и работа пропала. Сейчас, по прошествии шестидесяти лет, я с трудом вспоминаю содержание этой объемистой (свыше 200 страниц) рукописи. Постараюсь, однако, кое-что воспроизвести.

В первой главе трактовались проблемы перехода количества в качество. Я доказывал, что существуют две вариации этого закона — одна, гегелевско-энгельсовская, описывала скачок качества при непрерывности количественных перемен; другая, лейбницевская, говорила и о количественном скачке (одновременном с качественным). Вопросы движения, связывающего конечные величины с бесконечными (типичные проблемы точных наук), замыкались на этой вариации, которую я назвал вторым законом перехода.

Вторая глава была посвящена закону единства противоположностей. Я говорил о его статике, о тождестве противоречий, приводящем к устойчивому равновесию, исследовал динамику противоположностей, перекосы их связей, перебросы главной роли от одного противоречия к другому — это нарушало равновесие и обеспечивало поступательное движение. Помню, что вывел какие-то правила и описал формы связи и динамики противоположностей. Глава вышла вполне конкретной (иными словами — научной), а не агитационной, как тогда было принято.

Примерами служили многочисленные факты из естественных наук и ленинская теория неравномерного развития капитализма. О том, что гипотеза эта привела Ленина к ошибочным выводам о неизбежности пролетарских революций, я не говорил — потому что верил в ее правильность. Меньше всего я мог осознать, что первая же осуществленная революция приведет (уже вела!) к бурному разрастанию еще одной, не замеченной Лениным, пары противоположностей: страха перед тем, что совершилось в России, и могучей коллективной волей впредь не допускать подобных катастроф.

Назад Дальше