Книга бытия - Сергей Снегов 68 стр.


После такого мрачного предупреждения я жгуче заинтересовался принудчиками. Я знал, что у советской власти много жестоких врагов — и, как и следовало, ненавидел их (а втайне даже побаивался). Я пошел знакомиться с вредителями и супостатами — для начала издали.

Издали они показались не столько страшными, сколько жалкими. На три четверти это были подростки — смертно худые, грязные, вшивые, исступленно голодные. Мимо них как-то прошел парень с ящиком на плечах (там был хлеб) — принудчики, замолчав, стали глядеть этот ящик (только на него!), жадно, тоскливо. Они, ручаюсь, не видели того, кто нес хлеб.

Тогда же я убедился, что женщины — сильный пол и что ни один мужчина не сможет вынести и половины того, что выносят они. Женщины ходили — мужчины еле плелись. Женщины хоть кое-как, но работали — мужчины даже не прикидывались, они валились наземь, как измученная скотина, если поблизости не было начальства. А при виде шагающего издалека опера с усилием приподнимались, тратя последнюю жизненную энергию на то, чтобы притворяться работающими.

Возможно, я немного преувеличиваю — с тех пор прошло много лет, но эта картина врезалась в память так остро, что ни тюрьмы, ни лагеря не притушили ее красок.

Среди женщин было много девушек (под двадцать и чуть больше). Несмотря на рвань и худобу, они смотрелись. Среди них попадались миловидные — те даже прихорашивались, когда сытые и гладкие парни (вроде меня) бросали на них мимолетный взгляд.

Через некоторое время, привыкнув, я стал выспрашивать, как они дошли до жизни такой, стал выяснять для самого себя меру их преступлений.

Вина их была жестока и неизбывна: они могли вступить в колхоз — и не вступили. Кулаков, то есть зажиточных, среди них не было: всех зажиточных давно повысылали на Беломорканал, на Урал, в Сибирь. Они были из той социальной породы, которой широко открыли ворота колхозов. Но они пренебрегли приглашением. Они не доросли до сознания своей социальной сути, до понимания своей исторической роли.

И тогда на них обрушился карающий продналог — одно из могучих средств социальной перестройки. Они сдали весь урожай — не хватило: налог не посчитался с погодными условиями засушливого 32-го. А многие попытались не сдать, а припрятать — и сожрать, что не припряталось. Этим показали, что закон выше бога, слишком уж капризно жалующего землю дождями. Всех крупных недоимщиков пересажали. Некоторым дали прямые сроки — пусть потрудятся на стройках пятилетки. А этих вот, немощных, мужчин, женщин, подростков, покормив весной тюремной баландой, отправили на хлебоуборку — отрабатывать недоимку.

Расчет был верен, даже мудр. Крупорушка быстро превращала ячмень в крупу. Принудчики понемногу оживали, на костях возобновились утраченные мускулы, а мускулы, естественно, начинали служить нашему общему делу. С горечью признаюсь: я, сам того не желая, помешал этому процессу.

Дело было в том, что принудчиками командовал оперуполномоченный — парень чуть постарше меня, высокий, красивый, самоуверенный, наглый, с кобурой на боку, с папиросой в зубах. Море ему было по колено, земля до лампочки, а поскольку звезд с неба он не хватал и синь пороху не выдумывал, жилось ему легко и весело. Орал он на всех не по вине, а по встрече и взгляду. Ор его был жутко оскорбителен — сплошные матери в прямо-таки невероятных сочетаниях и позах, но никакого действия, кроме грома, не производил. Опер был не из тех, кто мечет молнии и строчит доносы.

К сожалению, я слишком поздно это понял.

Я его невзлюбил, он меня тоже. У него была своя хатенка — вагончик с карцером для непокорных и столик для веселий. И веселья были еженощные — как темнело, так начиналось. Он тащил к себе девок покрасивее — звенели кружки, надрывались женские голоса, зудел его баритон. Вначале я не обращал на это внимания, потом кто-то из принудчиков попросил вмешаться: так недолго и всех девок перепортить.

Я поговорил с Гонцовым. У Гонцова на уме была одна хлебосдача. Он позавидовал, что кто-то может пить, петь и лапать девок — сам бы он тоже этим занялся, да надо срочно укреплять социалистическую экономику, не до водки и любви. Я обратился к Левартовскому. Он неопределенно ответил, что хорошо бы принять меры, очень бы хорошо, да разве в такой суматохе выберешь время навести порядок! Левартовский, как и большинство районных руководителей, побаивался товарищей из органов.

У меня еще не было такого провала! Я пошел к оперу и выложил, что думаю о его ночных времяпрепровождениях. Он дико завращал белками, заверещал надорванным голосом, стал торопливо расстегивать кобуру.

— Отойди на сто метров, контра! И ближе подходить — чтоб и мысли не было! Пришью и заактирую со свидетелями, что черный гад!

Впоследствии даже мой следователь Сюганов понимал, что так со мной разговаривать нельзя. От бешенства я на минуту-другую потерял голос. Я надвинулся на опера со сжатыми кулаками — он, ошарашенный, отскочил. Он так удивился, что успокоился.

— Да ты понимаешь, чего требуешь? — крикнул он вполне человеческим, недоуменным, отнюдь не органным голосом. — За кого заступаешься, парень?

— За советскую власть заступаюсь! — сказал я с ненавистью. — А вы — ее злобный враг. И скоро власть покарает вас, не сомневайтесь.

С первой же хлебной машиной я поехал в центральную усадьбу — путь на элеватор лежал через нее. Татьянин был у себя. Он хмурился, слушая мою горячую речь, что-то помечал у себя в блокноте.

— Возвращайся, — сказал он мне. — Меры примем.

Через два дня опера убрали. Вместо него появился уполномоченный другого склада, тихий, худой (он страдал язвой желудка), смирный, деловой. Ночные оргии прекратились. Новый опер не дурел от власти и не злоупотреблял ею.

А еще через некоторое время ко мне подошла красивая принудчица и жестко сказала:

— Сволочь ты — вот кто!

Я был так потрясен, что не оскорбился.

— За что вы меня?

— Будто не знаешь? За что опера спроворил? Мешал он тебе, да? Человек был как человек.

Я возмутился.

— Вы называете его человеком? А пьянки? А крики? А то, что он ваших же девок силком к себе тащил?

— Вот еще — силком! Которая хотела, та сама шла — на вкусную еду, на сладкую выпивку, на веселье. Ко мне разогнался, я дала от ворот поворот — шума не поднял. Знал, с кем можно, с кем нельзя. Зато через силу работать не приневоливал. Покричит, если заметит, а придираться не будет. Ты посмотри сам: люди оживать стали, вот он какой был, жить давал, не гонял до подыху. А новая твоя глиста? Он же всех нас угробит, он же не слезает — давай, давай! Кровью нашей, потом… Эх, ты! Девки о тебе хорошо думали, а теперь одно мнение: сволочь.

Она ушла. Я плелся домой, как побитая собака. С того дня я стал избегать принудчиков.

А Левартовский меня хвалил. Он утверждал, что старый опер, точно, был никуда, а новый — организатор, работяга, просто здорово как выполнение поднял! Надо будет написать ему благодарность от политотдела.

…Бога, конечно, нет. В молодости мне это исчерпывающе доказали мыслители из «Синей блузы». Впоследствии я неоднократно убеждался в их правоте: вокруг было столько мерзости и столько глупости, что просто совестно было приписывать это все высшему существу. Но я часто думал: если бы Господь существовал, и если бы он был загробным судией, и если бы, после моей смерти, он определил меня в ад за злое преступление перед людьми, за то, что я поспособствовал замене распутника, пьяницы и дебошира смирным и скромным служакой, то я, не протестуя, произнес бы только два слова — и сказал бы их со скорбью и покорностью:

— Виновен, Господи!

…Темная ночь звенела. Нет, это не гипербола. Ночь была темна, и ее наполнял звон цикад. Они надрывались так остервенело, что негромкое слово было неслышно. Я сидел на завалинке с девушкой и расспрашивал ее о жизни, а цикады мешали разговору. Звезды тоже мешали, они были крупные, спелые, упоенные собственным блеском. Но на них можно было не смотреть, они были недалеко, но вверху, а мы сидели на завалинке и смотрели то друг на друга, то в землю.

Шел второй или третий день моего пребывания в совхозе. Меня временно поселили с Гонцовым — в комнате электрика отделения, молодого красивого парня. Шли приготовления к уборке, она должна была начаться со дня на день. Днем и вечером я выступал с речами, в которых громил мировую буржуазию и восславлял партию, ее мудрых вождей и сияющие дали социализма. А ночи были моими — и я долго не засыпал, растроганный красотой мира, в котором жил. Я чувствовал себя сродни звездам, они, правда, были побольше, но такие же молодые, как я, такие же чем-то переполненные, плещущие светом — мне тогда казалось, что я тоже сверкаю.

К электрику приехала сестра. Ей было лет восемнадцать, она была некрасивой, тощей, плохо одетой. Я увидел ее и удивился: до чего, оказывается, не идет девушкам, когда они голодны и оборванны! В обед она ела за двоих, а после украдкой грызла корки, которые собрала со стола. Вечером она примостилась на травке у забора, я присел рядом. Я задавал ей обычные вопросы: как зовут, откуда, где учится, кто родители? Я собирался полчасика потрепаться, а потом пойти спать. Трепотни не получилось. Она отвечала серьезно. Ответы ее были страшными.

Отец умер весной — от голода. Тело его пошло струпьями. Он еще ходил, а дух от него был тяжелый — голова кружилась, если стоять рядом. А недавно, месяц назад, умерла мать, она тоже перед смертью болела, и от нее тоже тяжело несло.

— И я болела, только без ран, — печально закончила она. — А когда выздоровела, меня вызвал брат. Зимой его взяли на курсы, он, когда устроился, сразу отписал, чтобы ехали. Но мама успела умереть, а я не поднималась. Я так все время хочу есть, — сказала она виновато, — что от запаха хлеба в голове мутится. Прямо плакать хочется, когда пахнет хлебом.

— Ничего, тут быстро отъешься, — утешил я ее.

Той весной я видел много умиравших от голода, цинготные тоже были не в новинку. В газетах писали, что происки классового врага создают трудности, нужно заняться организационно-хозяйственным укреплением колхозов. Девушка (я не помню ее имени) явно была из жертв происков и колхозного неустройства.

— Брат говорит: быстро отъедаться нельзя, могу еще хуже заболеть, — возразила она, чуть не плача от огорчения.

И мне стало так жалко ее, что я погладил ее волосы.

В это время появились Гонцов и электрик. Гонцов предложил спать на сеновале — электрик согласился, а я отказался. Оба они убрались с матрацами и одеялами (ночи были прохладные). Я завалился в свою постель, она легла на кровать брата.

Некоторое время мы лежали молча, потом я услышал тихий плач, скорей даже скулеж: «Ох! Ох!» Я спросил, что с ней, — она не ответила. Я подошел к ее кровати, ласково погладил ее, попросил успокоиться. Она порывисто схватила мои руки и стала их целовать. Я поднял одеяло, лег рядом. Она была без рубашки и без бюстгальтера — старое белье, видимо, износилось или было продано (она сохранила лишь штанишки и платье). Я гладил и целовал ее, играл ее волосами, а когда стал настойчивей, она, не отбиваясь, умоляюще прошептала: «Ты не думай, я честная!»

Если бы она этого не сказала, то, вероятно, очень быстро стала бы нечестной, — но я давал Фире слово, что никогда не изменю ей с девственницей. Впрочем, дело было даже не в слове. Я понимал, что мне не по плечу эта ответственность — стать ее первым мужчиной. Ее первый мужчина должен был любить ее.

Я был слишком упоен собой, чтобы примириться со своей подлостью. Я не мог обмануть дурочку и бросить ее. Я отказывался от девушек не из жалости к ним, а из самоуважения и самолюбования. Еще четыре раза я лежал с женщинами и не трогал их, узнав, что они нетронутые.

Интересно: сами они удивлялись моему отнюдь не мужскому поведению и ни разу не поблагодарили за воздержанность. Две совершенно одинаково назвали меня дураком. Возможно, я им был.

А те два случая, когда я нарушил запрет, в моей жизни были поворотными ничуть не меньше, чем в жизни моих любимых.

Она прошептала недоуменно и встревоженно:

— Я тебе не нравлюсь, да? Я такая худая, такая худая!

Я уцепился за подсказку. Да, она очень худая, ей станет плохо, если она, не поправившись, превратится в женщину. Любовь требует много сил, их у нее нет…

Я целовал ее — чтобы она понимала, что я не брезгую, а смиряю себя.

Через некоторое время я благоразумно убрался на свою кровать. Молодая девушка, даже отощавшая от голодухи, слишком горючий материал, чтобы можно было долго возиться с ней, не обжигаясь.

На рассвете меня разбудил ее шепот. Совершенно голая, она стояла на коленях возле моей кровати и, обхватив мое лицо руками, нежно и крепко целовала меня. Я попытался обнять ее, но в сенях послышался грохот — она юркнула под свое одеяло. В комнату вошел ее брат и присел к ней на кровать. Они тихо заговорили. Я опять уснул.

Когда я проснулся, девушки не было. Брат сказал, что отвез ее на центральную усадьбу — она будет работать воспитательницей в детском саду.

Прошло несколько дней — я вспоминал о ней все реже. Недели через две почтальон привез мне письмо, на клочке серой бумаги было написано: «Я уже не худая». Ни даты, ни подписи, ни обратного адреса.

Я не ответил и в центральную усадьбу не поехал. Дня через два оттуда примчались детишки — посмотреть, как работают комбайны. С детишками была она — я заметил ее издали. Она была в новом платье, я слышал ее голос. Вероятно, и она увидела меня, но не подошла.

А я убрался подальше в степь. Я не мог предложить ей любви. Несколько страстных ночей, сотня нежных слов, переставляемых из сочетания в сочетание, — это было все, чем я мог ее одарить. Я понимал, что это ничтожно мало по сравнению с тем, что предлагала она. Я побоялся стать событием ее жизни.

Больше я не видел ее и ничего о ней не слышал. Вероятно, и она посчитала меня дураком. Но было бы много хуже, если бы, упав духом, она решила, что мужчины ею пренебрегают. Иногда я думал и об этом — и тогда жалел, что не повел себя по-другому.

Впрочем, как бы я в ту ночь ни поступил, я все равно был бы недоволен собой.

…Так и шла уборка зерновых в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп». Ровно месяц комбайны кружили по своим участкам, края которых уходили за горизонт. На току вздымались облака пыли, еще больше пылила грейдерная дорога. У каховского элеватора часами простаивали машины с зерном, а я «помогал уборке», то есть изредка проводил беседы, перебирался с комбайна на комбайн, стараясь не мешать комбайнерам, и любовался степью. Или просто ничего не делал — как теперь понимаю, это было лучшей помощью, ибо, как и большинство командированных, навредить мог легко, а реально подсобить кишка была тонка.

Машины не успевали отвозить зерно, бунты росли.

В каждую хлебную гору, вываленную на брезент, втыкали термометры. Температура угрожающе росла.

Как-то ночью меня разбудил Гонцов: на главном бунте началось самовозгорание хлеба, под угрозой почти двадцать тысяч пудов зерна.

Мы кинулись на ток. Там уже орудовало человек сорок — принудчики, служащие, начальство. Левартовский тащил откуда-то деревянные лопаты, он убегал и снова возвращался. С брички Добровольского доносился чей-то директивный, плачущий голос. Сам заведующий, мощно сопя, самозабвенно орудовал лопатой — мы с Гонцовым и не помышляли за ним угнаться.

Над гигантской кучей вздымался парок, в нос било резким запахом прели. Никогда до этого я не работал так отчаянно! Все вокруг вгрызались в тлеющий бунт — молча, быстро. Агитации и понуканий не было — спасали хлеб! И спасли.

К утру зерно, перелопаченное, раскиданное тонким слоем, охлажденное рассветным ветерком, подсохло — и снова стало зерном, а не накаляемой изнутри печкой. Я повалился рядом со спасенным хлебом и заснул прямо на земле. Около спали две принудчицы. На их ноги положил голову какой-то мужик — он тоже храпел.

Завтрак в этот день запоздал — повара трудились всю ночь. Но трактористы и комбайнеры, мотавшиеся до рассвета на делянках, не ворчали. Думаю, если бы еду привезли вовремя, они бы недобро поинтересовались: «Что, ребята, ночку отлынивали?»

Приближалось время отъезда. Я поехал в Каховку, привез оттуда красного вина и водки. Проводы устроили на квартире Добровольского. Вина, естественно, не хватило. Хозяин выставил жбан самогона. «Густопсовый первач!» — похвастался он и налил мне жестяную, почти поллитровую, кружку желтоватого, пахнущего керосинчиком пойла.

— Пей до дна! Пей до дна! — заорали все. Гонцов радостно захохотал, а Левартовский солидно добавил:

— Поработал ты хорошо, Сергей, претензий нет. Теперь покажи, что и за столом не растеряешься.

Я, разумеется, не растерялся. Я знал самогон по книгам — там он грозным не казался. Еще его пили в кино — на экране он выглядел тоже не особо губительно. На столе к тому же стояла роскошная закуска — вареная картошка и соленое сало. Я лихо опрокинул кружку в рот и потянулся к еде — но так ее и не достал.

Потом мне говорили, что я «здорово быстро опьянел — ну, не ожидали, такой же сначала бравый был». Подозреваю, что не опьянел, а потерял сознание.

На другой день я проснулся с головной болью и африканской жаждой. Я попросил воды, выпил кружку и снова провалился в небытие. В тот день я приходил в себя раза три, просил попить и немедленно опьяневал снова. Только к утру третьего дня я сумел встать на ноги.

Провожали меня Гонцов, Левартовский и Добровольский. На прощанье мы обнялись и дружески расцеловались. Гонцов сказал, чтобы заходил, когда появлюсь в Москве. Добровольский объявил, что если бы все командировочные были такими, что и жаловаться не надо, совсем бы хорошая жизнь пошла. А Левартовский доверительно шепнул, что отзыв послал самый хороший и что где-где, а в боевом десятом отделении передового совхоза «Красный Перекоп» коварная ставка мирового империализма бита полностью и бесповоротно.

— Немецкий фашизм и японские самураи у нас не пройдут, Сергей! — торжественно сказал он, обнимая меня. — Так и передавай всем в Одессе: хрен у врага что получится! И твоя заслуга здесь тоже есть, кто же спорит.

Назад Дальше