Третий ребенок Джейн Эйр - Вера Колочкова 13 стр.


— Нет, не звонила она мне, — грустно вздохнула Ада. — Она вообще редко меня звонками балует. Ну, если хочешь, давай я ее сама наберу… Хотя нет, не ответит она. Точно не ответит, зараза такая. Вот всю жизнь только и делает, что мстит мне за что-то. А спроси ее — за что, и не объяснит толком… Тань, а может, все-таки посидим да пообедаем? Давай, а? Винца хорошего выпьем… Я там нарядов тебе накупила всяких, примеришь… Знаешь, как от плохого настроения помогает? Повертишься перед зеркалом, глядишь, и на душе полегчает…

— Нет. Не могу я, Ада. Ни пить, ни есть не могу. Внутри будто железяка засела холодная, на сердце тяжело давит. Простите меня, я лучше здесь посижу. Мне одной хочется побыть.

— Ну ладно, что ж…

— Я к семи буду готова, спущусь.

— Ага, давай…

Шаркающей старушечьей, как-то вмиг образовавшейся, походкой Ада направилась к двери, уже открыла ее и обернулась, улыбнулась жалко, пожав коротко плечами. Дыхание у Тани вдруг пресеклось, словно исходящая от старой женщины виноватость хлестнула по глазам и по сердцу, застряла твердым комком в горле. Сглотнув его и снова набрав в грудь воздуху, она сделала шаг в сторону двери, проговорила торопливо:

— Постойте… Постойте, Ада… Я… Ладно, я сейчас прямо спущусь… И правда, давайте посидим, что ли… Может, и не увидимся уже никогда… Я сейчас, умоюсь только…

Ада медленно подняла голову и стала всматриваться в ее лицо, пристально и внимательно, будто видела Таню впервые. Потом, сморгнув набежавшую на глаза мутную слезную пелену и так ничего больше и не сказав, а только кивнув — хорошо, мол, — шагнула за порог, тихо прикрыла за собой дверь. Таня улыбнулась ей вслед, грустно и медленно поплелась в ванную, дивясь на свой очередной сердечный порыв — и в самом деле, чем старуха-то перед ней провинилась? Это еще хорошо, что сердце иногда так вот выручает, забегая вперед головы. А что, может, оно и на самом деле намного умнее головы, сердце человеческое? А мы об этом даже и не догадываемся?

За столом Таня, преодолев отвращение и чтоб не обидеть хозяйку, героически отведала всяких французских блюд — и лягушатины, и сыра вонючего, и вина кислого-прекислого. Лягушечье мясо сильно напоминало обыкновенное цыплячье, и сыр был бы ничего, вкусным даже, если б не вонял так откровенно помойкой. Сергей сидел напротив нее, гордый и надменный, и даже в глаза не смотрел. И молчал весь обед. Ада же, наоборот, говорила без умолку, будто прорвалась в ней некая словесная плотина, и Таня затем только сюда и ехала, чтоб выслушать и принять в себя затвердевшую с годами боль-тоску по незадавшемуся ее материнству. Все о себе рассказала — и о трудностях своей смолоду безмужней жизни, и о проклятой российской бедности, в которую эта жизнь ее «засунула», и о том рассказала, каково ей было одной Костика с Леной растить… А потом еще и в философские сопливые рассуждения кинулась, что было совсем характеру ее вздорному несвойственно. Таня смотрела на нее и не узнавала — вроде и не старуха злая да циничная перед ней сидит, а обыкновенная бабулька, и голосок ее звучит так странно, так высоко, жалостливо и дребезжаще…

— …Ты знаешь, я все хотела им не только за мать быть, но и за отца тоже… Где-то и перегибала палку, конечно. Натура у меня властная по природе, и все мне казалось, что я лучше знаю, как им жить надо. Это сейчас я понимаю, что детей своих на корню чуть не зарубила. Даже когда Костик от меня сбежал, и тогда не одумалась. Все воевала чего-то, махала перед его носом материнским своим правом, даже палки в колеса пыталась вставлять, когда он в гору пошел… Вот же дура была — вспомнить тошно. А он меня очень любил, мой Костик. Он и не перечил мне никогда, а только ловко в сторону уходил да дело свое делал. И вот эту всю жизнь французскую тоже он нам с Ленкой сотворил. И не упрекнул никогда ни в чем… — Она всхлипнула протяжно, ткнулась лицом в крахмальную салфетку, но тут же снова подняла на Таню глаза, продолжила торопливо: — А Ленка, та наоборот. Чем дальше, тем большей на меня обидой исходит. Она и на Костика раньше все время злилась, когда он обо мне заботился, и упрекала его, что он нам поровну денег дает. Он мне не рассказывал, конечно, но я знаю… Он-то понимал, что я просто по природе властная такая, что я им обоим только добра хотела, а не зла вовсе. А деньги Костины вконец Ленку испортили. Все ей мало было! По дочери моей вообще, знаешь ли, законы человеческой эволюции изучать можно. В смысле — эволюции денежной.

— Как это — денежной? — удивленно вскинула на нее глаза Таня. — А что, такая разве бывает?

— А ты как думала! Бывает, конечно. В последнее время в России такая точно появилась. Эволюция по принципу — какими рублями человек свою жизнь мыслит. Если тысячами — это одна особь. Живет себе человек на свои жалкие тысячи и мыслит тоже тысячами. А вот когда удается ему начать зарабатывать десятками тысяч — это становится уже другая особь, более о себе понимающая. И отношение у этой особи к миру уже другое складывается, десятками тысяч обусловленное. А когда человек начинает сотнями тысяч в мозгу ворочать, жизнь свою к ним пристраивая, то с ним, получается, уже и заново знакомиться надо, это другой человек совсем. Я уж не говорю про миллионы и десятки миллионов — тут уж все. Тут туши свет, выноси святых угодников. Стоит только на мою дочку посмотреть…

— …Тогда зачем вы ей Костиного сына отдали? — тихо спросила Таня, с трудом вставив наболевший вопрос в поток Адиных неожиданных откровений.

— А кому его еще воспитывать, как не тетке родной, скажи? У него больше никого нет, у Матвейки нашего. Анька, жена Костина, круглой сиротой была… А у Ленки своих детей нет, вот я и подумала, что она его в сердце принять сможет. Должен же в ней материнский инстинкт проснуться! Это ж такая штука, инстинкт этот, ничем не управляемая, природная… У всякой бабы в наличии имеется, и у нее должен быть!

— Ну, дай бог, чтобы так и было… — вздохнула Таня, отодвигая от себя тарелку. — Спасибо вам, Ада, за хлеб за соль, за вкусное угощение. Пойду я к себе, полежу немного перед дорогой. Голова болит — сил нет…

— Тань, а может, останешься? Билет Сергей сдаст, потом другой купим… Останься, Тань! Так лихо мне тут одной… И поговорить не с кем по-человечески…

— Нет, Ада, поеду я. Тяжело мне здесь. Простите и не обижайтесь, пожалуйста.

— Да бог с тобой. Чего ты у меня прощения просишь? Это ты меня прости, девочка…

Ровно в семь часов Таня спустилась вниз. Ада встала ей навстречу из кресла, показала рукой на два больших чемодана в углу:

— Вот, там для тебя подарки. Шмотки всякие красивые. Носи, не побрезгуй. И вот шубу еще я тебе новую купила. Это норка, самая дорогая, блек-лама…

— Ой, не надо, Ада! Что вы… — категорически запротестовала Таня, вытянув вперед ладони. — Не надо, у меня уже есть шуба, она тоже норковая!

— Ой, да видела я эту твою шубу… Уж прости, но я велела ее выбросить. И не возражай даже! Поверь, я лучше в этом разбираюсь. Надевай!

Она чуть не силой впихнула Таню в черный роскошный мех, прошлась вокруг нее критически, подвела к зеркалу:

— Ну сама посмотри… Есть разница?

Таня взглянула на свое отражение довольно равнодушно, потом робко потянула губы в вежливой благодарственной улыбке:

— Спасибо, конечно. Очень красиво.

— Да не то слово — красиво! Понимала б чего! Ты посмотри, посмотри на себя повнимательнее — совсем же другим человеком выглядишь!

Таня с ней спорить не стала. Но и разглядывать себя с пристрастием тоже не стала. Ну, шуба. Ну, действительно красивая. Легкая и блестит, как шелк. Ее шуба тоже хорошей была, и носила она ее с удовольствием, ходила в ней да радовалась своей жизни потихоньку. А сейчас прежнюю радость из души будто ветром выдуло, одна пустота осталась, и никакой новой шубой ее уже обратно не заманить, наверное. Да, Ада права: совсем она другой человек теперь, безрадостный и несчастный…

В аэропорт Ада ее провожать не поехала. Не любила суеты человеческой, как сама объяснила. Простилась с Таней на крыльце дома, еще раз попросив не держать на нее обиды. Потом стояла, рукой махала вслед отъезжающему «Ламборгини» — маленькая одинокая фигурка на фоне большого дома…

За всю дорогу до аэропорта Сергей не проронил ни слова, смотрел перед собой пристально и внимательно. Фонарь под его глазом сквозь толстый слой грима почти не просматривался — так, отсвечивало чуть синевой да багровостью, что даже и шло ему немного, шарму какого-то придавало. Вообще, лицо его можно было бы и за красивое счесть, хоть картину с него пиши, если б не проступала на нем слишком явственно печать лакейской тупой брезгливости, некой подловатости даже. Таня взглядывала на него изредка, вздыхала да жалела от души — пропадет не зазря парень на чужих дармовых хлебах, ни богу свечкой, ни черту кочергой… На прощание улыбнулась ему тепло, тронула рукой за твердокаменное плечо:

— Ладно, Серега, прощай. Не держи обиды. Фингал пройдет, и все с ним уйдет, все забудется. Каждый живет как может. И каждый сам в своей жизни хозяин. Ничего, терпи, раз сам себе такое счастье выбрал.

Он только рукой махнул в ответ — какое уж там счастье, чего говоришь такое… Повернулся, быстро пошел прочь, подальше от этой странной девчонки. И чего приехала, спрашивается? Взяла и разбередила все в сердце, с годами в порядок уложенное. И впрямь, так все правильно там сложено было — комфорт и удобство сверху, чтоб под рукой всегда, а остальное, всякое там гордо-мужицкое — подальше, подальше! В самый уголок его затолкать, чтоб не верещало при случае. Не видно его там, не слышно, и слава богу. А тут приехала, понимаешь ли, жалельщица… Ну ее, эту девчонку с ее душевным пониманием! Чего с нее возьмешь — простушка, она и есть простушка! Кто ее просил-то скрытое да потаенное своими именами называть? Никто и не просил…

Всю процедуру досмотров-проверок Таня теперь прошла легко, прошлого опыта набравшись. Даже равнодушно как-то. И в иллюминатор тоже смотрела равнодушно, взлетая над прекрасной страной Францией. Ничего ее больше не трогало, будто жизнь из нее ушла. И проклятая обида все копошилась и копошилась внутри, устраивалась надолго и по-хозяйски. Откинувшись в кресле, решила она в спасительный сон нырнуть, да тоже не тут-то было — слишком уж явственно привиделось ей Отино заплаканное личико с перепуганными, будто потравленными упреком к ней глазками — где ты, нянька моя сердечная, почему бросила? Вздрогнув, она открыла глаза и снова заплакала, тихо всхлипывая. Что-то спросил у нее по-французски сердобольный сосед-старичок, но она только рукой на него махнула невежливо — отстаньте, мол…

Глава 13

— Танюха! Ты, что ли? Откудова? — моргала заспанными слезящимися глазками бабка Пелагея, уставившись на нее в открытую дверь. — Вот тебе на… А я думаю, кто это в дверь трезвонит в такую рань…

— Я это, я, бабушка. Вернулась вот.

— Как это — вернулась? Прямо из Парижу, что ль, вернулась? А Отечка где?

— А Отечку у меня отняли, бабушка. Забраковали меня как няньку да и отняли…

— Да как это — забраковали? А чем ты им не подошла? Здесь, значит, хорошей нянькой была, а там плохой стала?

— Ну да… Сказали, что рожа у меня для их французской жизни неподходящая. Стыдно им на мою рожу деревенскую глядеть.

— Обманули, стало быть? Ох, ироды… Да ты заходи, чего на пороге стоишь, как неродная! Заходи, расскажи все по порядку. Эта ведьма, что здесь была, так распорядилась, что ль? Ой, а она мне и сразу не поглянулась, чертовка эта. Старая, а туда же, под молодуху рядится… И имечко у нее подходящее — Ада! Туда ей, стало быть, и дорога потом определится! За такие дела уж точно в рай ей дорога заказана!

— Да погоди, бабуль, не ругайся. Она и не виновата вовсе. Это дочка ее, Лена, Отю забрала. Не понравилась я ей — деревенская, говорит, грубая, некрасивая… Она даже и матери своей ничего не сказала, не то что мне. Спящего его увезла ночью, тайком… Он к ней на руки даже не пошел — боялся сильно, а она его все равно увезла…

Пройдя в комнату, она упала на диван, уставилась на бабку широко открытыми, полными обиды и слез глазами. Сглотнув, проговорила тихо:

— Ой, бабушка, что же теперь с ним будет-то! Я как подумаю — так сразу страх меня берет… Чего ж они творят с ребенком, сердца у них нет!

Затаившаяся и придремавшая внутри боль, будто резко проснувшись от этого отчаянного слезного возгласа, тут же и встрепенулась, и начала дергать торопливо за все подвластные ей ниточки-веревочки Таниного организма. Спрятав лицо в ладони, она затряслась вся, зашлась в плаче — нехорошем уже, больном, истерическом. Бабка, глядя на нее, только руками всплеснула. Взметая на ходу сухими седыми патлочками, быстро посеменила на кухню и вскоре вернулась, встала перед Таней в боевую позицию и от души брызнула ей в лицо водой изо рта. Таня резко вздрогнула, то ли икнула, то ли взвизгнула от наглой такой неожиданности, но плакать перестала. Вдохнула-выдохнула — и будто отпустило ее. Потом еще раз с силой набрала в грудь воздуху и махнула на бабку Пелагею рукой. Сердито, но незлобиво махнула, вспомнив, конечно же, как таким же вот образом она и в детстве ее лечила от страстно-болезненных слез.

— Ну, бабушка, ты чего… Хоть бы предупредила, что ли! Так и заикой меня сделаешь… — снова икнув и улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Таня.

— Да не сделаю, не сделаю… От святой воды еще никто заикой не сделался. А лихоманка, глядишь, прошла. Тут, Танька, главное вовремя ее захватить, лихоманку-то эту человеческую, не дать ей завладеть тобой полностью. Я ж вижу, ты скукожилась уже и слова тебе всякие говорить бесполезно — все равно впрок не пойдут. Вот и полечила маненько… Полегчало тебе?

— Ну да, полегчало вроде… А только все равно на душе камень тяжелый лежит, бабушка. Ну вот скажи: ну за что она со мной так, Лена эта? Так меня холодом да презрением облила, будто я совсем уж убогая какая. Вроде как стыдно ей для Оти такую няньку держать — рожей, говорит, не вышла… При чем тут рожа-то моя, баб? Я ж сердцем к нему привязалась, я бы всю себя отдала… А она — рожа не та… Господи, обидно-то как! И обидно, и Отю жалко…

— Да ладно, Танюха. Сколько еще у тебя обид этих в жизни будет — на всех не наздравствуешься…

— Да ты не понимаешь, бабушка! Она внутри у меня засела, обида эта! Так черно там стало — дышать больно. Не знаю почему… Вот тетя Клава покойная, помню, уж какими словами только меня не обзывала, самыми распогаными, а обиды никакой и не было. А тут вдруг…

— Ну да. Обзывать-то тебя Клава обзывала, зато и сердечностью твоей хорошо пользовалась, оттого и обиды у тебя на нее не осталось. А тут на сердечность твою плюнули, выбросили просто, как хлам ненужный, оттого и обидно тебе. А ты брось, Танюха! Забудь! Забудь, пока все свежее! Выползи из этой шкуры, хоть с кровью, но выползи. Иначе тоской измаешься. Не дай бог она врастет в тебя корнями, тоска-то.

— Да как же — забудь… Я вон глаза закрою и Отю вижу… Жалко так его…

— А ты не жалей! Ты что его, на голодный остров свезла и волкам на съедение бросила? Ты ж его к сродственникам свезла, не к кому-нибудь! Они люди не бедные, без куска хлеба его не оставят! Ничего, и без тебя вырастят. Другая нянька, дай бог, тоже добрая ему попадется. А нет — так крепче будет. А тебе нельзя в тоску впадать, Танюха, ой нельзя. Лучше на хорошее надейся, а тоской своей ты дитю и вовсе уж не поможешь…

Таня вздохнула тягуче, утерла ладошками влажное от непросохших еще слез лицо, улыбнулась грустно. Потом подняла на бабку глаза, проговорила тихо:

— Ладно, бабушка, я постараюсь. Правда постараюсь. Ты мне пирог с капустой сейчас испеки, ладно? Так по пирогу соскучилась…

— Ой, да это ж я мигом! Сейчас прямо и приставлю, у меня и тесто взошло, наверное! Ты пока умойся с дороги, переоденься. Ой, а шуба-то на тебе, гляжу, другая совсем…

— Ну да, другая. Это мне Ада подарила. Я не хотела, да она настояла. И еще подарков каких-то накупила — там, в прихожей, чемоданы стоят…

Тяжело поднявшись с дивана, на который, только успев войти в комнату и не раздевшись, сразу и рухнула, она прошла в прихожую, скинула с себя, как ненужную шкурку, новую шикарную шубу, небрежным жестом повесила ее на крючок вешалки. Не в радость ей была эта новая шуба. Все было не в радость. Потянув собачку замка на новом чемодане, она откинула крышку, долго вглядывалась в ворох ярких, пахнущих незнакомо и пугающе пакетов, потом сунула руку в один из них… Что-то скользнуло меж пальцев легчайшим холодным шелком, упало к ее ногам небрежно-изысканно, словно и в руки даваться не хотело. Что ж, и не надо. Засунув, даже не развернув толком, это небрежно-изысканное обратно в пакет, Таня решительно захлопнула крышку, задернула замок и пихнула чемодан в глубокий стенной шкаф в прихожей — с глаз подальше. Пусть там стоит. Не надо ей ничего. Душа не лежит, и все тут.

Вскоре по маленькой квартирке разнесся уже и запах пекущегося в духовке пирога — родной, с детства знакомый, душевно-сытный. Жизнь Тани Селиверстовой, похоже, потихоньку налаживалась… Потянув носом воздух, она пошла навстречу этому запаху в сторону кухни, села перед большой чашкой свежезаваренного чая, заботливо подвинутой ей бабкой Пелагеей. Ткнувшись носом в ее чистенькую фланелевую рубашечку, проговорила тихо:

— Ничего, переживем, бабушка… Завтра на работу обратно проситься пойду…

Глава 14

— О, Селиверстова, здорово! Что, не улетела еще в свой Париж? — удивленно поднял на нее глаза заведующий отделением хирург Петров, оторвавшись от разложенных на столе чужих историй болезни.

— Так я уж обратно прилетела, Дмитрий Алексеевич… — садясь перед ним на стул, виновато улыбнулась Таня.

— Как это — обратно? Ну ты даешь, Селиверстова! Ой, да что это с тобой? На тебе ж лица нет… Случилось что, Тань?

Назад Дальше