– Нам с вами, – помолчав, сказал он, – жизни не хватит, чтобы концы с концами связать. Да они все равно не свяжутся. А что я своему сыну оставляю в наследство? Алкоголизм, не приведи Господь? А что мне дал мой отец, которого я знать не знал? Не помню даже, как он и выглядел-то?
– Вы что, все еще не простили?
– Да что там простил – не простил? Разве во мне дело? Тянутся проклятия через вереницу поколений, дорогая моя, далеко тянутся! Как это в Священном Писании сказано: «И проклята будет земля за тебя…» Слышите слова? За человека, это двуногое безрогое, проклята вся земля! А на ней ведь много, много чего есть! – Он вздохнул. – Ладно. Давайте о другом поговорим. Где он сейчас, этот Г. Н.? Доктор, я имею в виду? Последняя, так сказать, жертва?
Она передернулась.
– Не шутите так. Все мы жертвы. Где он сейчас? В Нью-Йорке, я думаю. Или в Филадельфии. Там у него сын. Он нездоров. Сын то есть. В клинике душевных заболеваний.
– Ну, видите? И доктору вашему достается. Свои скелеты в шкафу. У вас свои. У меня… И у меня свои, чем я хуже? А у матушки вашей в шкафу была, как вы говорите, урна. Это уж посильнее, чем «Фауст» Гете… А то, что любая история, какой бы красивой, да нежной, да пылкой она ни казалась, в конце концов оборачивается фарсом и приобретает, так сказать, уродливые черты, – так это не новость. А разве не страшно вам, что хорошенький годовалый ребенок через восемьдесят лет становится уродливым бессмысленным старикашкой? Пускает слюни? Б-у-у-у! Что такое восемьдесят лет? Чепуха на фоне Пушкина! И птичка вылетает! Это вас не пугает? – Он встал со стула и принялся ходить по комнате. – Что-то мы с вами зафилософствовались, дорогая. Не иначе как оттого, что я трезв.
– Вас послушать, – пробормотала Ева, – и получается, что все обречено. Зачем же мы так мучаемся?
– О! – воскликнул он, останавливая ходьбу и резко, всем туловищем, поворачиваясь к ней. – Кто бы это знал! Кто бы мог внятно объяснить мне зачем? А ведь мучаемся! Вся душа в волдырях! И у вас, дорогая, и у меня, и даже у никому не известного Ивана Иваныча! Вот тут-то она и зарыта, собака! Псарня целая зарыта! Зачем? Если все наперед известно? Если мы все все равно сдохнем – кто раньше, кто позже? Если любой хорошенький ребятеночек через восемьдесят лет – слюнявый старикашка, а? А вот не помогают нам эти знания, не помогают, и все! Зачем, скажите мне, вы, например, сюда прискакали? Что вам не сиделось в городе Желтого Дьявола с вашим доктором, который при этом еще и копия летчика? Матушки-то вашей пассия – ведь он кто был? Летчик?
– Летчик. А вам почему не сиделось в Америке, где у вас сын? Вы зачем вернулись?
– Так вот и я за тем же самым! Я же говорю, что мы с вами нашли друг друга! Но мне, идиоту, жить не на что, я все, что мог, пропил! Так что старость меня ждет, если Динка бросит, – ух! У нас ведь тут не дай Бог заболеть да состариться! Фуд стэмпов, как там у вас, не получишь! Про больницу и не заикаюсь! Туда попасть – живым не выйдешь! Одна надежда: похороню Наталью Андреевну – дай ей Бог здоровья! – и начну пропивать генеральские хоромы!
Они вдруг почувствовали, что говорить больше не о чем. И так слишком много сказано.
Он торопливо напялил куртку.
– Жду ее не сегодня завтра, – пробормотал он, – ангела моего. Обещала по телефону, что не сегодня завтра, а там – кто ее знает. Пойду Николая Васильевича проведаю, а то старик обидится. Скажет: нос слишком длинный приделал, у меня не такой был, утрируешь… Над гением, негодяй, измываешься…
После ухода Арсения она долго мыла посуду – хотя мыть было особенно нечего, потом вытерла пыль, сварила суп… Саша спал. Здоров ли он? Что так заспался?
Она наклонилась над кроватью, губами – как это делала ее мать – пощупала лоб. Холодный. Как он крепко, как сладко он спит!
Нужно позвонить Груберту. Она опять вспомнила про занятые у него четыре тысячи долларов.
Господи, стыд! Все ее поведение было стыдным: визит в клинику, нелепый, наскоро придуманный предлог, потом этот вечер, с грозой и снегом, когда она зачем-то рассказала ему о Зоиной смерти!
И как рассказала! Как на сцене! Словно это действительно так уж мучает ее, словно это действительно что-то, о чем она не может забыть!
Ложь.
«Но что, – спросила она себя, – что было делать? Как было подступиться к нему?»
Нельзя ведь начинать с постели!
А если бы не ее откровенность, не этот разговор в ресторане, он и не вспомнил бы о ней на следующий день. Подумаешь, близость.
Мало ли случайных связей у этих разведенных невротиков!
Арсений сказал сегодня… Что-то такое он сказал.
Что они спекулируют на своих несчастьях.
* * *…Спокойный, приветливый голос доктора Груберта на автоответчике попросил ее оставить краткое сообщение. Она положила трубку и тут же позвонила на мобильный.
– Алло, – сказал он.
– Саймон! – закричала она (было плохо слышно). – Это я, Ева!
– Ева? – равнодушно переспросил он.
Все оборвалось внутри. Он был чужим, звучал как чужой. Она его придумала. Стыд, нелепость.
– Саймон, простите меня. Я просто не могла…
– Завтра похороны, и мне неудобно сейчас… Я тут с сыном…
– Чьи похороны?!
– У нас, – сказал он, – погибла девочка, с которой мой сын… Я вам, кажется, говорил о ней или, может быть, не говорил… Я не в состоянии сейчас, меня только вчера выписали из больницы.
– Из больницы?
– Небольшая операция. Извините меня, Ева. Я с вами прощаюсь.
Раздались гудки.
* * *Отпевание состоялось пятого января в десять часов утра в церкви Святой Марии.
Линда сообщила, что, до того как начнется служба, близкие смогут попрощаться с Николь. Гроб будет ненадолго открыт. Не больше чем на двадцать минут.
Доктору Груберту все время хотелось взять Майкла под руку, хотя Майкл – после того ужасного, дергающегося, взъерошенного, каким он был, когда полицейский привел его в клинику, – вдруг резко изменился.
Доктор Груберт не мог ничего понять. Сын стал почти спокойным. Разговаривали они совсем мало. Ничего не обсуждали.
Ночевали в гостинице на Бикон-стрит. Они с Майклом – в огромном номере люкс на шестом этаже, а приехавшая из Нью-Йорка Айрис – на восьмом.
Вечером накануне похорон Майкл отказался идти ужинать, сказал, что у него разболелась голова, и лег спать. Доктор Груберт видел, что он лежит с открытыми, блестевшими в полутьме глазами, смотрит в одну точку.
Айрис – в черном обтягивающем свитере с большими серебряными манжетами – ждала внизу, в ресторане. Волосы гладко подобраны, лицо заплакано.
– Что тебе заказать?
– Все равно, что, – тихо ответила Айрис. – Салат какой-нибудь. Кусок в горло не лезет.
– У меня тоже. Сколько вы не виделись? Три месяца?
– Три с половиной. Ты не знаешь, между ними что-нибудь было?
– Не знаю. Он попросил меня позвонить МакКэроту.
– Как ты себя чувствуешь, Саймон? Тебя не рано выписали?
– Нет, все в порядке. Они же не держат больше недели, если нет осложнений.
Официантка принесла два салата.
– Мы так хорошо встретились с ним, – дрожащими губами сказала Айрис. – Он вроде и не сердится на меня. Мы так хорошо поговорили.
– О чем?
– Да просто так, ни о чем. – Слезы медленно поползли по ее щекам. Она провела по лицу сверкающим манжетом. – Я спросила, почему он так похудел. Потом спросила, где все его носильные вещи.
– Ты плачешь? Не плачь.
– Я его люблю до смерти, – вдруг сказала Айрис. – Никого на свете я не люблю так.
– Не вижу в этом большого подвига, – не удержался доктор Груберт. – Он же тебе сын все-таки!
– Да, – всхлипнула Айрис. – И никто мне не нужен, кроме него.
«Лжешь, – подумал доктор Груберт, – не бегала бы к Домокосу, если б так…»
– Ты видел Линду? – спросила Айрис.
– Она у сестры. Дом опечатан. Мы с Майклом были там утром.
– Как она?
– На наркотиках. Возбужденная, все время говорит.
– Она хоть помнит, как это произошло?
– Ну, по ее версии, Роджерс приехал к ней. Он, как она объясняет, убедил ее в том, что Николь гибнет. Что она неотлучно следует за нашим сыном, который… Который нездоров, скажем так. Жить им не на что, ну, и так далее. То есть Николь нужно спасать. Никто, кроме него, этого не сделает. Но она от него прячется. Значит, нужно заполучить ее хотя бы обманом, с помощью матери. Если она узнает, что с матерью что-то случилось, она, разумеется, оторвется от Майкла и примчится в Бостон. А дальше все будет хорошо. Главное – оторваться. Тем более что Николь ждет от него ребенка. От Роджерса то есть. Линда говорит, что именно это на нее больше всего и подействовало.
– Это правда? Она была беременна?
– Нет.
– Господи! – простонала Айрис. – Господи, какой ужас! Где сейчас Роджерс?
– В тюремной больнице. Острое помешательство.
– Это что, точно?
– Что тут может быть точного? Вряд ли можно убить человека, будучи в здравом рассудке.
– Убивают же. На войне.
– Это правда? Она была беременна?
– Нет.
– Господи! – простонала Айрис. – Господи, какой ужас! Где сейчас Роджерс?
– В тюремной больнице. Острое помешательство.
– Это что, точно?
– Что тут может быть точного? Вряд ли можно убить человека, будучи в здравом рассудке.
– Убивают же. На войне.
– Война – это не добровольно. Там другие законы.
– У него ведь ребенок, кажется? У Роджерса? Или я что-то путаю?
– Девочка. Тринадцати лет.
– Что же будет с ребенком?
Доктор Груберт пожал плечами.
– Саймон, нужно поговорить с МакКэротом. Нужно, чтобы он объяснил нам, как вести себя с Майклом. Потому что он неделю без лекарств, и тут такое…
Доктор Груберт внимательно смотрел на нее. У Айрис мелко задрожало лицо.
– Не смотри на меня так! Всю жизнь я чувствую себя как под лупой под твоими взглядами! Что такого неправильного я сказала? Разве не нужно посоветоваться с врачом?
– Хорошо, посоветуемся, – тускло ответил доктор Груберт. – А лучше бы оставить его в покое.
– И лекарства не нужны?
– Лекарства? Не знаю. Он все равно такой, какой он есть.
– Ты говоришь: оставить в покое! В чем этот покой? В том, чтобы он валялся на кровати? Или бродил по улицам, кормил бездомных собак? Скупал весь хлеб в магазине, чтобы отдать его чайкам?
…Перед глазами доктора Груберта качнулся пустой, белый от снега океанский берег – ни одного человека, ни одной машины, – только Майкл, худой, угловатый подросток с летящими от ветра золотыми волосами. Негнущимися от холода пальцами кормит чаек. Чайки окружают его со всех сторон, с громкими гортанными криками, они отовсюду летят к нему, и кажется, что небо громко хрустит этими снежными крыльями, которые торопятся к его сыну…
Майкл крошит последний батон, и они, разрывая горла голодными воплями, подбирают крошки.
– Саймон, – громко, словно он заснул и она его будит, сказала Айрис, – может быть, это нам за грехи?
Доктор Груберт закашлялся.
– Что – это?
Айрис изо всех сил сцепила пальцы с красными широкими ногтями.
– Ты не записывай меня в идиотки! Не нужно! Я кое о чем думала за последнее время. Я и без тебя понимаю, что то, что мы называем здоровьем, есть тупость, и, наоборот, чем больше человек чувствует, чем он мудрее, тем… Но я о другом. За что именно нам – тебе и мне, людям обыкновенным, житейским, любящим комфорт, неглубоким, да-да, неглубоким! – за что именно нам выпало доставить, – она усмехнулась дрожащими губами, – да, доставить сюда такого сына? Может, это мы с тобой провинились в чем-то? А может, совсем наоборот? Может быть, то, что нам сейчас – горе, может быть, это… Ты понимаешь, о чем я говорю? Просто сам факт, что есть такой… такое человеческое существо, как наш сын? Среди всего этого? – Она приподняла левое плечо. – Среди всей этой жизни?
Доктор Груберт хотел возразить ей, но оборвал себя на полуслове.
– А, – прошептала она, – услышал все-таки! Тогда я уж до конца скажу! Ведь это ты, Саймон, – дитя какого-то несусветного брака!
Ему хотелось, чтобы она замолчала.
– Да, – всхлипнула Айрис, – да, мой дорогой! Разве мы знаем, за что и кому воздается, кого Он карает, а кого Он милует? – Она еще выше вздернула левое плечо. – Мы ведь видим одни результаты! И маленькими нашими мозгами, нашими крошечными мозжечками пытаемся разобраться, что и почему. Одних осуждаем, других поддерживаем, а главное – важничаем, важничаем! Маленькими самоуверенными своими головками всю жизнь – бесто-о-олковую! – мы только и делаем, что важничаем! И вдруг – смотри, какая история! В твоей собственной семье, в нашей с тобой бывшей семье, Саймон! Солдат гитлеровской армии прикидывается евреем, чтобы спастись, а вскоре после войны женится на девушке, родители которой сгорели в Освенциме! Смотри, какой узелочек! Какая – слова даже не подберу – веточка! Поверх такого! Твои ведь собственные родители, Саймон! Ты хоть теперь понял, почему они всю жизнь молчали?
Густо окрашенные слезы заливали ее черный свитер. Манжеты сверкали так, что хотелось зажмуриться.
– Что это было? Не знаешь? Зачем тебе? Ты ото всего шарахнулся, чтобы быть нормальным! Нормальным, понимаешь? Ты испугался! А по нему ударило!
Доктору Груберту хотелось глубоко, всей грудью, вздохнуть, но воздух не проходил, застревал в горле.
Кто, вдруг подумал он, кто были эти мужчина и женщина, похожие на Майкла? Которые приснились ему рядом с отцом и матерью во время операции?
– Расплата, – забормотала Айрис, – ничего мы не понимаем, ничего мы не слышим, Саймон. А как бы я хотела, чтобы его миновало! Ну за что ему, моему мальчику? Ну почему нам так не повезло? И все сыпется на него, и все сыпется! А почему мой единственный ребенок должен расплачиваться за газовые печи, ну, объясни?
* * *…Никогда он не был женат на этой женщине, которая сейчас сидела напротив него в ресторане и хрипло, жадно плакала, словно дорвалась, наконец, до своих слез и боялась, что ее остановят, не дадут ей доплакать до конца.
Эта женщина – как только она перестала быть его женой – умудрилась докопаться до вещей, которые не то чтобы совсем не приходили ему в голову, но от которых он – да, это правда, и это тоже правда! – от которых он старался держаться подальше, не желая, чтобы они тревожили его и вмешивались в ровное течение его разумной жизни.
Как это она сказала? Хотел остаться нормальным…
* * *Айрис – по правую руку, доктор Груберт – по левую, стояли рядом с Майклом. Майкл слегка наклонился вперед и смотрел на мертвую Николь так, словно она что-то рассказывает ему. Линда рыдала и пальцами в крупных кольцах все поправляла гладко причесанную голову дочери, ровно лежащую на плоской белой подушечке.
– Как они по-идиотски загримировали ее! – громко закричала Линда. – Я ведь просила, просила, чтобы ее не трогали! Зачем ей этот румянец? Я просила, чтобы они только закрыли шею, только шею, ничего больше!
Действительно щеки у Николь ярко розовели, словно она бежала и раскраснелась. Черные, очень густые, загнутые кверху ресницы были не до конца сомкнуты, и сквозь них просвечивала тусклая молочная ниточка зрачков. Лицо ее было отстраненным и строгим, как это обычно бывает у мертвых, но что-то в верхней части этого лица тревожило доктора Груберта. На секунду ему показалось, что неплотно сомкнутые, черные ресницы слегка вздрагивают. Может быть, они вздрагивали от дыхания наклонившегося к ней Майкла? Или от громких материнских рыданий?
Еще страшнее было то, что, начав всматриваться, он увидел, что и легкий белый шарф, закутавший ее шею, тоже как будто приподнимается – то ли от движения воздуха в высоком пространстве церкви, то ли от того, что доктор Груберт слишком пристально смотрел, и возник этот оптический обман, эта чудовищная насмешка зрения.
Он выпустил локоть Майкла и отступил на шаг в сторону.
– Правда, почти как живая? – раздался веселый, как ему показалось, женский голос за его спиной. – Хорошо, что он не выстрелил ей в лицо. Не изуродовал.
Доктор Груберт обернулся. Это сказала очень высокая, очень тонкая, с выступавшими из-под черного пиджака ключицами молодая женщина. Длинные, блестящие, холеные волосы, собранные под бархатную ленту, доходили ей до талии.
– Вы, наверное, отец Майкла? – перейдя на шепот, словно боясь разбудить Николь, продолжала она. – А я Снежана Христова, или, если хотите, Джейн Рубинофф. Ваш сын меня знает.
Вдвоем они отошли от гроба и опустились на переднюю скамью. Мимо них, торопливо поправляя шитые золотом белые шелковые рукава своего облаченья, прошел моложавый священник.
– Сейчас начнется, – прошептала Снежана-Джейн. – Не люблю католическую службу. Наша красивее, в ней тепла больше. Я православная.
– А! – пробормотал доктор Груберт.
– Если бы я успела взять ее к себе, она бы не погибла, – нахмурясь, сказала она и резким движением головы откинула на спину свои ярко блестящие волосы. – А теперь у нее есть шанс забрать к себе меня. Вот только не знаю куда.
– К себе?
Она усмехнулась.
– Боитесь за Майкла?
У нее были зеленые, как у кошки, зрачки, обведенные ярким золотом.
– Боюсь, – вздохнул он.
– Роджерса выпустят, – сказала она, – вот увидите. И он еще наломает дров. Из соображений гуманности я бы дала ему электрический стул. Освободила бедную душу.
Она нервно пожала плечами.
– Николь повернулась на вашем сыне. А Роджерс повернулся на Николь. Выхода-то не было. Ну вот, сейчас ее закроют. Пойду попрощаюсь.
Она наклонилась над гробом, старательно расцеловала Николь в лоб и в обе щеки, потом перекрестила ее.
– Иди, птичка, – сказала она, но не по-английски, а на своем языке. – Ни о чем не тревожься, отдохни. Бог даст – встретимся.
И вернулась к доктору Груберту. Он видел, что она еле удерживается от слез, но при этом зеленые глаза ее мечут искры.