Джойс Кэрол Оутс
ТЫ
Ты спускаешься по трапу самолета, вся в белом, в твоих ушах раскачиваются серьги, похожие на миниатюрные крюки для подвешивания туш, взопревшие ноги с трудом ступают в тяжелых нелепых туфлях с квадратными носами, пряжками и наборным каблуком — в туфлях, которые стоили семьдесят или даже сто долларов, разве упомнишь, а тут еще эта слепящая яркость вокруг. Солнечный свет. Утро. А, черт, где же темные очки? Ты ненавидишь утро, в тебе подымается гнев, вскипая, точно прокисший суп, но ты улыбаешься утру, потому что к тебе идут, выкрикивая магическое слово — твое имя.
Западное побережье приветствует тебя.
— Мадлен, ненаглядная! Как ты хороша! Боже, как она хороша! — кричит какой-то мужчина.
Несколько репортеров щелкают аппаратами. Нет, это не короли фоторепортажа, те возле знаменитых убийц и звезд более крупной величины. Стоя одна под этим солнцем, ты невольно поворачиваешься к вспышкам камер и улыбаешься. Ты улыбаешься, несмотря на омерзительный вкус во рту. Как ты ненавидишь солнечный свет! Как ненавидишь утро! Как ненавидишь мужчину, который тебя обнимает, хлопочет вокруг тебя, — проходимец, ты видишь его насквозь! — и все-таки ты идешь с ним к зданию аэровокзала в этих своих тяжеленных модных туфлях, в белой юбке на восемь или, может быть, десять дюймов выше колен, идешь, подставив невыносимо яркому свету злую улыбку, а твой агент орет тебе чуть не в самое ухо, что тебе предстоит сегодня делать и с кем встретиться.
Ты, женщина, которой уже стукнуло сорок. Ты, неправдоподобное существо в белом, с вызывающей фигурой, с белыми, как кость, крашеными волосами, без единой морщины, без тени мысли на лице, с этой пустой, злой улыбкой, которой ты пытаешься подавить тошноту. Вы слишком много пили вчера вечером. Слишком громко шумели. Твой агент дышит тебе прямо в лицо — бр-р, до чего ты ненавидишь мужчин!
— А где же мой багаж? — вдруг говоришь ты, чтобы отделаться от него.
Какие все нерасторопные, еле движутся. Земля еле движется.
— Багаж! Багаж!
Некто мальчишеского вида — приятель твоего агента — хлопает в ладоши, куда-то бежит, суетится. Сейчас твой багаж доставят, не беспокойся. Твой багаж, дорогие белые чемоданы, кое-где поцарапанные. Их швыряют и волокут, точно вещи, не имеющие цены. Да они и в самом деле не имеют цены.
Что ты делаешь здесь, в Калифорнии?..
Ты садишься в такси. Твой агент кладет руку возле твоего атласного колена — наплевать, его прикосновение ничего не значит, ты откидываешься на спинку сиденья и глядишь в окно, стараясь не замечать его руки. До чего ты презираешь мужчин. Ты сама об этом сказала, и, к счастью, тебя тогда не услышал никто посторонний.
— Несравненная моя, ненаглядная, как ты хороша! Зачем ты напугала меня по телефону? Что ты там говорила — упадок сил, ты не выдержишь? Это ты-то, женщина, которая за всю свою жизнь ни разу не болела! — И он сжимает твою руку.
Твоя рука — это изящные стальные косточки, удивительно крепкие, и нежная, белая, благоухающая плоть, такая женственная, прелестная.
Мадлен Ранделл.
— Ну как тебе сценарий? Как роль?
Сценарий. Пятна на синей обложке. Страницы, которые ты листала в самолете, заставляя себя читать, заставляя себя учить роль… Ты ненавидишь ксерокопии.
Ты пожимаешь плечами.
— Но ведь эта женщина-врач — ты! Ты в новом воплощении! Это твоя роль. Она написана как будто для тебя.
Тебя вводят в холл мотеля. Запах хлорки и клопиной жидкости. Пушистые белые ковры на полу. Ты рассеянно киваешь кому-то, подошедшему к тебе с улыбкой: «Скажите, вы Мадлен Ранделл?» Ты стоишь у стеклянной стены на фоне пальм или чего-то там еще, выставив на всеобщее обозрение свой огромный, вызывающий, неправдоподобный бюст, свои безупречные ноги, ноги сорокалетней женщины, с атласной кожей, точеными лодыжками, в тяжелых модных туфлях, за которые ты заплатила двести долларов или больше, теперь и не вспомнить. Везут твой багаж. Чемоданы набиты платьями, и каждое стоит двести, или триста, или четыреста долларов, во всяком случае, за столько ты их покупала — сейчас они скомканы, смяты, погребены под грудами туфель и прочего барахла. Когда ты через несколько минут откроешь самый маленький чемодан, у тебя вырвется крик ярости: из флакона с полосканием для рта вытекла зеленовато-голубая жидкость!
— К чертовой матери! Все к чертовой матери! Я больше не могу, не могу, не могу!
Ты мечешься по комнате, громыхая туфлями. В зеркале отражаются твои белокурые волосы и злое лицо — лицо звезды средней величины. Ты так красива, у тебя столько денег, тебе все завидуют, а жидкость все-таки пролилась, и ты кричишь своему агенту и его мальчишеского вида приятелю, чтобы они не смели говорить тебе ни слова, чтобы они убирались и оставили тебя в покое, ты сейчас будешь звонить, ты сейчас возвращаешься в Нью-Йорк…
— Мэдди, ради бога! Мэдди, умоляю!
— Но моя дочь…
— Мэдди, ты убьешь всех! У меня дрожат руки, смотри!
Джерри показывает тебе свои дрожащие руки, и ты внимательно смотришь на них, желая удостовериться в истинности его горя. Да, он весь дрожит. У него неважно со здоровьем, он сейчас не тот, что был лет десять назад.
— С одной из моих дочерей случилось несчастье, — тупо говоришь ты.
И вдруг тебе приходит в голову, что ведь между вами разыгрывается очень важная сцена, сцена с большим накалом страстей. Люди с волнением смотрят на тебя. Ты словно играешь в пьесе. Не в телевизионной чуши, ради которой ты сюда прилетела (ты снимаешься в пяти эпизодах и получишь за это несколько тысяч долларов — несколько тысяч!), а в настоящей, серьезной пьесе вроде пьес Чехова или… вроде пьес Чехова, где люди рыдают, с мольбой протягивая друг к другу дрожащие руки.
Да, это сцена из жизни выдающегося человека, из твоей жизни.
— Ну хорошо, успокойся, — говоришь ты Джерри.
Ты ненавидишь мужчин за их слабости. Ты любишь их, потому что они так слабы. Ты берешь Джерри за руки. Ты на полголовы выше его, но в матери ему не годишься, ты недостаточно стара. Не можешь же ты быть матерью всем! Он улыбается тебе дрожащими губами, а пришедший с вами сюда молодой человек с восхищением глядит на вас. Ты понимаешь, что в этой роскошной комнате с зеркальными стенами ты самая роскошная, самая дорогая вещь: красивая женщина. Ты неправдоподобно, вызывающе красивая женщина, удивительно ль, что все глядят на тебя? Ты нужна людям. Ты так нужна людям, будь же с ними добра.
— У меня руки никогда не дрожат. Смотрите.
Ах, твои изумительные белые руки, унизанные бриллиантовыми перстнями, такие твердые после стольких лет.
— Я делаю сто наклонов в день, — говоришь ты Джерри. В дверь стучат, и молодой человек широким жестом ее распахивает. Входит девушка в халатике, со сложным сооружением из оранжевых крашеных локонов на голове. Не обращая на нее внимания, ты гордо продолжаешь: — Я каждый день делаю гимнастику. Каждый день! Не меньше часа. Я даже выжимаюсь. Я пробовала бегать трусцой у нас в парке, но псы приходили в такое возбуждение, что я это бросила и бегаю теперь дома, вот так, на месте.
Все с благоговением смотрят на тебя.
— Мадлен, — говорит Джерри, — это потрясающе! Но давай…
— Хочешь, я сейчас выжмусь двадцать пять раз?
— Мэдди…
Ты опускаешься на ковер. Сбрасываешь туфли. Ложишься на свой упругий втянутый живот, живот сорокалетней женщины, на свой огромный бюст и начинаешь выжиматься на руках — один, два, три раза!
— Это что, — тяжело дыша, говоришь ты. — Я могу выжиматься так хоть все утро.
— Невероятно! Мадлен, ты настоящая спортсменка, такая красавица и такая… такая спортсменка. Потрясающая женщина, правда? — восклицает Джерри.
Декорации быстро меняются, следующая сцена — в другой комнате: ты переодеваешься, чертыхаясь, дергаешь «молнию». Сейчас девушка в халатике начешет твои волосы и сбрызнет их липким пахучим лаком, тем сортом, который больше всего подходит для этих ветреных широт. Ногти на твоих руках платиновые. Ногти на твоих ногах платиновые. Твои выбритые ноги гладки, как мрамор, — безупречные ноги, ты никогда и не глядишь на них, ты и в зеркало почти не глядишься: твое лицо неподвластно увяданию. Но сейчас на нем очень странное выражение, я его уже видела однажды, когда ты сидела в каком-то ресторане: одержимое, застывшее, в твоих изумительных голубых глазах бешенство, они даже как будто слегка косят. О, эти твои приступы слепого бешенства.
Ты любишь разбивать вещи. Любишь их швырять. Раньше ты любила незаметно подставлять ножку официантам: важные, солидные господа, с которыми ты сидишь, беззаботно беседуют, и вдруг содержимое подноса летит на пол или к кому-нибудь из них на колени — ха-ха-ха, как ты смеялась! Как ты смеялась, когда горка зеленого горошка раскатывалась по всей скатерти, какие в эту минуту у всех делались смешные лица! Да, ты любишь подставлять ножку и разбивать, но убирать разбитое ты не любишь. Ты предоставляешь это другим. Твоя комната настоящий хлев. Ты никогда ничего не убираешь. Ты любишь разбивать, жечь — каким эффектным жестом ты поджигаешь в пепельнице или в корзине для бумаг пустяковые, никому не интересные письма, которые можно бы тихо и мирно выбросить, с каким значительным видом рвешь на мелкие клочки прочитанную телеграмму, а люди в тревоге смотрят на тебя, не смея спросить, что же случилось.
Тебя ведут по коридору к лифту, а я — я бреду по комнатам нашей нью-йоркской квартиры… тебя усаживают в такси, суетятся, восхищаются тобой — я в который уже раз снимаю телефонную трубку и набираю номер. Ты рассказываешь анекдот: «Плывет Тэд Кеннеди на своей яхте, а навстречу ему…» — да, ты, наша мать, рассказываешь анекдот, а я, твоя дочь Мэрион, не такая красивая, как моя сестра, но все-таки хорошенькая, с рыжевато-русыми волосами и такими же, как у тебя, голубыми глазами, девушка семнадцати лет, но менее юная, чем ты, — я слушаю, как на другом конце провода, в квартире Питера, звонит и звонит телефон.
Тебя подводят к столику, сажают. Подают меню. Ты швыряешь его: «Бокал сухого мартини». Где-то поет птица, упрятанная в клетку, запертая в этом кондиционированном склепе ресторана, она поет для тебя. Чьи-то глаза прикованно глядят на твою шею. Чьи-то руки подносят тебе пепельницу. Ты рассказываешь анекдот, который слышала неделю назад в Лондоне: «Католическая монахиня приехала в Конго, но в один прекрасный день всю миссию вырезали, в живых осталась только она, и… как там дальше?., да, и тамошний вождь говорит ей…» Ты громко и зло смеешься анекдоту, который рассказала, а я стою у окна и, глядя вниз, на Сентрал-Парк, снова набираю номер. В одиннадцати комнатах нашей квартиры пустота. Пустота, умноженная на пустоту. Без тебя, без твоих нетерпеливых шагов, без твоего медового, властного голоса здесь рай, но рай этот слишком пуст и неправдоподобен.
Я набираю другой номер, я нашла его в записной книжке. В трубке раздаются неумолимые, покорные гудки, точно я опять попала в ту же квартиру, что и раньше, и опять в ней звонит телефон, и нет надежды, что кто-нибудь мне ответит. Где друзья Миранды? Где все? За спиной у меня какой-то шум… нет, ничего — ни шороха, ни звука. А мне почудилось, что это ты пришла, мама, и, не найдя того, что искала, хлопнула по своей пленительной привычке дверью. Эта квартира, этот город полны твоим отсутствием, здесь мирно и уныло без тебя. Гудки все раздаются. Я тихо кладу трубку. Что же мне делать? Буду набирать другой номер. Буду звонить, звонить, звонить. Тебя нет, не слышны твои постоянные окрики: «Перестань морщить лоб! Что ты согнулась в три погибели? Вот как нужно ходить, смотри на меня — пусть все видят, что ты гордишься своим телом!» — поэтому я должна сейчас действовать, я должна думать. С двенадцатого этажа нашего дома я вижу купы деревьев в парке, узор дорожек и прудов, он мне знаком до тошноты, он часть нашей жизни. «Какой великолепный дом! Какой изумительный вид из ваших окон!» — восторгаются твои знакомые, и ты довольно улыбаешься, хотя зимой из этих допотопных окон невыносимо дует, хотя канализационная труба течет и потолки у нас в пятнах, а хозяин никак не делает ремонта, хотя мы с Мирандой всю жизнь дрогнем в своих комнатенках возле кухни — неважно, это твоя квартира, и больше ты нигде не можешь жить.
Ты и здесь не можешь жить, но это тоже неважно.
Я набираю еще какой-то номер из Мирандиной записной книжки, и на этот раз мне сразу отвечают.
— Алло? — говорит женский голос.
— Скажите, Миранда не у вас?
— Кто это говорит?
— Ее сестра, Мэрион.
— Какая Мэрион?
— Ее сестра Мэрион… У вас нет Миранды? Может быть, вы знаете, где она?
— Почему я должна знать, где она?
Голос у девушки бесцветный, тусклый, она, наверное, только что проснулась у себя в Ист-Вилледже — одна из новых приятельниц Миранды, жалкая, несчастная наркоманка.
— Значит, вы ее не видели?
— Господи, ну при чем тут я? Почему вы спрашиваете меня? Я ничего не знаю. И Миранду вашу я не знаю. Никто ее не знает… Она скрытная, не то что ваша мать, та в точности такая, какой кажется, и я восхищаюсь ею за это. А Миранда неискренняя, всем лжет…
— Когда вы ее в последний раз видели?
Молчание. Девушка зевает:
— Может быть, мы говорим о разных людях?
— Она сегодня ночью ушла из дому и…
— Нет, я ничего не помню.
И она вешает трубку — все, наш разговор оборвался. Как резко люди могут оборвать разговор.
Ты пьешь второй бокал мартини. Ты жадно ешь маслины. Кто-то целует твою руку, твою изумительную, женственную руку с длинными точеными пальцами. О, сколько не относящегося к тебе обожания в этих поцелуях! Как все они любят твои руки, твое лицо, твое невероятное тело, но любят абстрактно, не связывая все это с тобой, не любя тебя. Ты мажешь маслом булочку. Разделываешь лежащего перед тобой на тарелке омара и ешь его мясо, ешь, ешь… он похож на огромного красного таракана, мама! Но ты ешь его с большим аппетитом. Наслаждение глядеть, как ты ешь. Продюсер, тот самый молодящийся старичок с крашеными волосами и острыми глазками в кровяных прожилках — ему принесли фрукты и деревенский сыр, — с завистью смотрит на тебя: какие у тебя великолепные зубы, какие мускулы, какой отличный желудок! Ах, что за женщина эта Мадлен Ранделл, в точности такая, какой кажется!
Декорации снова меняются: ты сидишь перед зеркалом в свете ярких ламп. Кто-то в белом, как у медсестры, халате влюбленно втирает в твою кожу крем. Молоденькой маникюрше никогда не стать тем, чем стала ты, пожалей ее. Из зеркала тебе восхищенно улыбается кудрявый парикмахер, он невысок и коренаст, наверное, испанец. Ты чувствуешь на своем затылке его осторожное дыхание. Он влюбленно расчесывает твои волосы. Как ловко и энергично он работает, будто спортсмен, думаешь ты. Они все работают, как спортсмены, эти люди, они священнодействуют здесь. Много лет назад, когда ты еще была почти девочка, эти священнодействия над твоим телом опьяняли тебя. Они и сейчас опьяняют тебя, не спорь. Хлопоты и священнодействия вокруг тебя, репетиции и съемки, съемки и деньги, деньги и люди… люди, люди, люди — их лица кружатся, мелькают, надвигаются на тебя из толпы, узнают — да какое же нужно здоровье, какие силы, чтобы все это вынести, чудо, что ты не превратилась в мужчину, мама! Маленький парикмахер без умолку щебечет, точно это одна из обязанностей, за которые ему платят жалованье, а ты — ты привычно смотришь в зеркало, не отрывая глаз от своего отражения, от своего лица. Твое лицо — реальность. Еще большая реальность — твое тело. Неужели оно когда-нибудь перестанет существовать, превратится в прах, исчезнет? Нет, не думай об этом, ты не отдашь того, что тебе принадлежит, как принадлежит одна из твоих ненаглядных дочерей-близнецов, над которыми всегда сюсюкают твои знакомые, а ты в ответ улыбаешься довольной, фальшивой улыбкой, и кажется, что про себя ты в это время думаешь: «Как, у меня, оказывается, есть дочери? Вы говорите, близнецы? Когда же я родила их? Интересно, газеты об этом писали? И что же, я люблю их? Где они? Сколько им лет?»
Ты красавица, все остальные — уроды. Толстые, унылые уроды. Всмотрись в толпу на улице, в здании аэровокзала, в театральном зале! Все эти люди уродливы, их лица бесцветны или безобразны, удивительно ль, что они рвутся в модный театр на Бродвее, когда ты играешь в так называемых комедиях или «музыкальных» комедиях, что они смотрят тебя по телевизору, завороженные не твоими великолепными зубами и воздушным профилем, а мерно гудящей поверхностью экрана, который внушает им, что все хорошо, все правильно, они ведут себя, как положено нормальным, добропорядочным уродам, существам иной породы, чем ты и тебе подобные. Ты и тебе подобные…
Пришла женщина убирать нашу квартиру. Десять утра. Внизу по тротуару идут люди с собаками, направляясь в парк. Уже восемь часов, как вас с Мирандой здесь нет, вы ушли отсюда не вместе, а врозь, ушли, навсегда порвав друг с другом и со мной тоже, так, во всяком случае, сказала ты. Восемь часов, как Миранда крикнула, что выбросится из окна (подоконник, на который она вспрыгнула, вот-вот отвалится, ты не заметила?). Восемь часов, как за тобой захлопнулась дверь… А сейчас ты глядишь на себя в зеркало, и в тебе шевелится глухая утробная ярость, потому что ты ненавидишь, ты презираешь всех этих людей, которые хлопочут вокруг тебя, тебе невыносимы прикосновения чужих рук, но ты заставляешь себя сосредоточиться… Да, сосредоточиться на сценарии, куски из которого ты выучила по дороге, на роли, которую тебе предстоит играть, — эта женщина иного типа, чем ты, и, стало быть, гораздо менее ярка и значительна как личность, однако ты должна будешь вылепить новый характер, а это всегда увлекает. О диалоге, в котором ты принимала участие вчера, и позавчера, и все предыдущие дни, о банальной перебранке с оскорблениями и слезами ты сейчас не думаешь: тот диалог не из пьесы, его никто для тебя не писал, ты ни с кем не заключала контракт его вести, поэтому его можно без угрызений совести выкинуть из памяти.
Нынче ночью мы с Мирандой узнали, какой бешеный зверь живет в тебе. Мы услышали его, когда у тебя сорвался голос в неотрепетированной реплике. Слушай же:
— Я порвала с этим человеком! Я его выгнала! Не смей больше видеться с ним, иначе я порву и с тобой! Немедленно иди к врачу или вон из моего дома! Вон, вон! Убирайся к чертовой матери!