Паранойя - Мартинович Виктор Валерьевич 2 стр.


Я не знаю, куда шел и зачем шел, но почему–то было грустно — та грусть, которую я хотел сообщить маленькому человечку в залитой солнцем аудитории, так и осталась во мне, не перелившаяся, не нашедшая облегчения и выхода, но ничего, старик, ничего, ничего — сейчас ведь май. Коридор улочки, ведшей от моей квартиры на проспект Независимости — главный проспект страны, проспект, который по явному недоразумению до сих пор не носит его имени, — закончился. Я обнаружил себя среди нарядных и равнодушных людей и очень остро осознал, чего ищу, что выгнало меня из дома. Я искал глаза, конечно же! Мне нужны были человеческие глаза, которые посмотрят на меня — пусть не с интересом, но просто посмотрят — не на мою одежду, мой отчаявшийся плащ, не на прическу (freaking genius), не на эту сделавшуюся чересчур механистической — стоило мне подумать о ней — походку. Нет — на меня. На то живое существо, которое шло здесь, среди других живых существ, готовое любить их и смотреть на них, по–настоящему, по–библейски, замечать их. Да, знаю, знаю, я прошу слишком многого. Это скоро пройдет.

Возле магазина «Лянок» меня остановила китаянка и попросила сфотографировать ее с подругой, я искал нужный ракурс в оконце фотоаппарата, а она спокойно и медленно смотрела на меня — именно так, как нужно, как я искал! И я отнял камеру от лица, и готов был улыбнуться — одной улыбки мне было бы достаточно. Я знал бы, что не один в этом городе, что есть еще — ты, кто бы ты ни была, даже если ты не знаешь ни слова на моем английском, — просто обмен улыбками: два живых существа сообщают о том, что они друг друга поняли. И даже понятно было бы, отчего ей смотреть на меня так, — ведь она здесь одна, в этом городе белокожих верзил, думающих, что они знают о людях все, и я бы улыбнулся одними глазами, протянул ей камеру, кивнул ей и подруге, и уполз бы в свою квартиру, и сделал бы себе чай, и думал бы о ее одиночестве, и — тешил бы себя мыслью, что она думает — о моем… Но — ее взгляд, тот самый, который я принял на свой счет, ушел вниз, вместе с опущенной вниз камерой, она смотрела не на меня, она смотрела — в камеру, то есть — на себя. Или на того, кому предназначался снимок, и ни капли ее души не предназначалось человеку, долженствующему нажать нужную кнопку и вернуть ей цифровой отпечаток ее искренности, направленной на кого–то другого, и я — нажал, и я — вернул. Был момент на остановке — невнятные глаза, существовавшие лишь намеком, лишь полутенями из–под черных арочек бровей, из–под кокетливой челки, посмотрели на меня, и я решил, что они — по–кошачьему зеленые, и что я побегу за этим троллейбусом, двери которого уже закрывались, побегу, чтобы сказать на следующей остановке лишь одно слово этим бровям: «Спасибо». Ничего больше мне не нужно. Правда! Рецепты всего остального есть в записной книжке, и каждый из них гарантирует отсутствие самого главного — вот такого взгляда. И троллейбус тронулся, и поплывший взгляд оперся о точку в пространстве, находящуюся за мной, за мной, и я обернулся, и обнаружил там того, кому предназначался этот взгляд, и почувствовал себя вором, и зашагал прочь, сконфуженный. Кафе «Бригантина» уже прорвалось на тротуар летней террасой, но было еще слишком холодно, и посетители сидели в коконах пледов, и две барышни, дополненные бокалами с красным вином, стрельнули глазами, но в их взглядах было слишком много профессионализма, чтобы я позволил себе обольщаться. Моя простуда прошла еще не до конца, по спине пробегали пугливые тучки озноба, и ощущение было, — что зябко душе, а парочки и людские стайки, идущие навстречу, производили впечатление рыб, и для них я был столь же чужд, сколь чужды человеку хладнокровные экзотические рыбы в аквариуме, — магия, которая работает в две стороны, и ты, естественно, не знаешь обо мне ничего и никогда ничего не узнаешь, но я принял твой сигнал. Антарктида озноба на спине становилась больше — я не встретил взгляда, способного растопить льды, — нужно было, наверное, идти домой пить чай, да добавить в него побольше лени малинового варенья, да укутаться, да пропотеть. Но я шел вперед, как будто следуя зову, — теперь, конечно, я знаю, что это ты звала меня, но в те моменты — просто брел. На Октябрьской площади перед антиутопической громадой Дворца республики люди дарили свои глаза огромному экрану, по которому он рассказывал что–то про внутренних и внешних врагов, но спокойно и как–то добро, так что чувствовалось, что в стране — стабильность. Некоторое время пришлось идти, видя перед собой лишь спины, лавируя, слыша вкрадчивые слова, ощущая его отеческий взгляд, но это были однозначно не те глаза, в которые мне бы хотелось заглядывать.

Я думал о том, какие глаза у ползущих по проспекту автомобилей, — большинство из них были, конечно, наглыми. Встречались развратные, злые (акулий профиль моей фрау тоже, наверное, мог натолкнуть на мысль о хищном характере, но она добрая, добрая), азартные, стремительные, жалкие, с ярко выраженным кошением по сторонам — у советских «Жигулей», которые, к тому же, смотрели на город как будто через толстые очки в старомодной оправе. Были еще глаза страшные, полузакрытые решетками, с дополнительными фонарями, — так ездили его люди.

Народа вокруг стало меньше, и я сразу сообразил, почему: я прошел уставшее от собственных попыток вернуть социализм здание ГУМа и оказался в районе, куда не надо было, не надо было, конечно. Прямо передо мной Пятой симфонией Бетховена грохотало Министерство госбезопасности — комплекс зданий, нарядной стороной обращенных к проспекту и страшных сторонами, обращенными к боковым улочкам, на которые никогда не сворачивают автобусы с иностранными туристами. Сталинское барокко: портики, пилястры, барельефы с серпами и молотами, колонны коринфского ордера с дополнительными языками, плодородно свисающими вниз, знаменуя торжество соцреализма в камне. Заштрихованный на всех городских картах квартал, резиденция — его резиденция, — возле которой постоянно дежурят люди в штатском, и не дай мне бог здесь замедлить шаг или, тем более, достать камеру. Там, прямо по центру, между колонн, венчая идущие к ней ступени, располагается исполинская дверь, которая навсегда закрыта: никто не попадает сюда через центральный вход, никто.

Я спешно перешел на другую сторону улицы, заметив, что решенная в стиле чуть более тонком, чем сталинский ампир (сталинское рококо, что ли?), башенка, пристроенная к крыше правого крыла здания, озарена изнутри мягким светом. Легенды — наши легенды, легенды, рожденные ночной паранойей, исчезающими соседями, редкими рассказами оправданных врагов, побывавших на допросах, — эти легенды рассказывают, что когда–то башенку пристроил к зданию всемогущий председатель советского Комитета госбезопасности Цанава. Ее и называли так в спокойные советские времена — «башенкой Цанавы». Ну а потом пришел он, объединил страну, свел в одно все силовые ведомства, сделав их единым Министерством госбезопасности, и с тех пор никто не сомневается, чья эта башенка. Конечно, там сидит он. И, поскольку он никогда не спит, в башенке сутки напролет горит свет. И я не знаю, что из этих двух наименований страшней — отвлеченное местоимение «он», или давно ставшая нарицательным фамилия «Муравьев», или вся обойма его регалий: глава государства, Верховный главнокомандующий, министр государственной безопасности Николай Михайлович Муравьев. И что слова «военный переворот», «узурпация», «аресты» — рядом с этим простым, все сразу объясняющим «Муравьев»? Муравьев! Да. Муравьев. Министр, назначающий президентов.

Вообще–то МГБ не положено бояться. Коль скоро они зажигают свет в башенке, стало быть, горожане должны гулять вокруг, и смотреть, и восхищаться его усердием, его заботой, но вот интересно, если шарахнуть по ней из гранатомета… Тут я услышал за своей спиной до такой степени характерные шаги, что спешно ускорился, — и мелькнула ласточкой паническая мысль о том, что теперь они могут прослушивать мысли, и свернул во дворик «сталинки», увенчанной старыми часами, и вышел на Маркса, и быстро пошел прочь из этого района. Шаги сзади были шагами простого прохожего, дурак!

Я честно прошел мимо казино, патриархально поклонился родному филфаку, дополненному еще не закрашенным граффити «I feel fuck», — неудачный каламбур, брезгующий грамматикой, каламбур на уровне провалившегося абитуриента из ПТУ, но уцепился, гад, и складывался сейчас в разные комбинации кубика рубика: «Filled fuck», «Fill f.a.q», «Filmed fuck» — стоп, стоп — хватит. Я шел по улице Карла Маркса, нет, конечно, — эта Маркса теперь названа так в честь бренда Маркс&Спенсер — так много теперь здесь было светящегося, яркого, гордящегося собой, лоснящегося капитализма, который, как оказалось, может спокойно сосуществовать с МГБ и даже выгодно дополнять его. Но это все тоже было неважно — я был готов с удовольствием ходить по улице имени Маркса&Спенсера, но — существуя, чувствуя и осознавая себя существующим — существующим как живое создание, а не манекен в мире манекенов.

Ты уже разорвала два пакетика сахара, когда я прошел мимо величественного входа в Конституционный суд МГБ. Ты уже всыпала их содержимое в высокий, стройный бокал, к которому тебе выдали длинную, как цапля, ложку. Ты хорошо подготовилась и ждала меня, смятенного, влекомого невнятным ожиданием тебя, как зритель в театре, — устроившись поудобней и обратившись в зрение. Я привычно отметил вывеску кафе «Шахматы», огромные окна, сквозь которые виден решенный в черном и белом интерьер; официанты в старомодных одеждах, вызывающих в памяти даже не саму набоковскую «Защиту Лужина», но ее голливудскую экранизацию, с героями в репинских одеждах; посетители, действительно играющие в глубине зала, под приглушенным светом, в Шахматы; ты, несколько подчеркнуто одетых девушек, смеющихся над чем–то из стоящего перед ними лимонного цвета ноутбука, пара стареющих лысых джентльменов, явно придумывающих повод смеяться рядом с девушками и чувствующих, что девушки смеются — для них, но нет — ты! Ты! Я когда… Я увидел… Ты смотрела вот прямо на меня сквозь это стекло, просто и чуть иронично, мол, — ты где так долго петлял? Мои поиски закончились, да, да, я искал вот этих глаз.

Я не буду говорить ничего о твоей красоте, я клянусь — я вряд ли даже запомнил, во что ты была одета, — кажется, что–то темное, подчеркивающее силуэт, шею, длинные кисти рук, но все это нужно было лишь для одного — оттенить этот простой и человечный, этот смеющийся, кажется, надо мной, взгляд; взгляд, остававшийся совершенно строгим, пуританским и серьезным для любого другого человека; взгляд, который, тем не менее, ясно говорил мне все, — ты проводила этим взглядом все мои взгляды и, когда я остановился на тебе, просто заглянула в самую мою душу, в те фиолетовые глубины, о существовании которых я и не подозревал. Но мало того, что ты глянула туда вот так — из–под насмешливых бровей, — еще более темных от того, что волосы у тебя были светлыми, — ты поселилась там. Не отводя взгляда, ты поднесла к лицу бокал с охристо–белой слоистой жидкостью (латте макиато) и сделала глоток, и слои смешались, образовав вихрь, — метафора того, что происходило сейчас у меня в душе, а я стоял прямо напротив тебя — в метре? двух? — прямо у стекла, и смотрел на тебя так, как если бы ты была фотографией, а брови твои взлетели вверх, кажется, отчитывая меня за эту мою прямоту. Кажется, ты говорила мне: дурак, ну нельзя так пялиться, ну что ж ты делаешь, я — стесняюсь, а губы были скрыты охристой мутью из длинного бокала, но мне кажется, ты улыбалась, улыбалась за ней, улыбалась мне. Я знал, что я — человек, живое существо, никакой не манекен, и в этом городе есть ты — чувствующая так же, как и я, и глядящая вот сюда, в сердце, и улица сзади тронулась уходящим поездом и, набирая скорость, унеслась в Монте–Карло, Лас–Вегас, Сиракузы, Нью–Йорк. Никого не было вокруг нас — только я и твои глаза и куча каких–то статистов, которые, проходя, задевали мои плечи, но не могли задеть моего взгляда, не замечавшего уже стекла. Да, я готов был, кажется, шагнуть, шагнуть прямо к тебе — напрямую через эту хрупкую прозрачную стену (я знал, что это стекло — тоньше стенки того аквариума, что отделяет меня от любой из тех, с кем я раздевался и одевался до этого), да и шагнул бы, но вдруг по твоему лицу пробежало землетрясение, ты скосила глаза на столик. А там лежал сотовый телефон — обычный, пожалуй — как будто подчеркнуто обычный, неприятный тебе, а потому — не выделенный никак и ничем, просто телефон, средство связи с кем–то. И вот этот телефон ходил по столу перевернувшимся на спину жуком — кто–то звонил тебе, кто–то, способный проделывать с твоим лицом такое. И ты сняла трубку, и я лишился твоих глаз, ты отвернулась и — вот так! Ты прикрыла свой профиль лодочкой ладони, скрывая от меня движение губ, и конец близился — ты резко встала и быстро — не глядя на меня! — пошла к выходу, а выход был рядом, в двух шагах, невозможно было пройти к нему, не встретившись взглядами, но ты отвернулась, и я уже смотрел на твои плечи под плащом, собранные на затылке волосы, а ты быстрым шагом пошла прочь от меня, держа телефон — все еще раскрытый, но уже безжизненный — в своей ладони. Да кто же позвонил тебе! Что же случилось!

И ты успела сделать лишь пять шагов, потому что дальше, на шестом шаге, стоял припаркованный с нарушением правил, прямо на тротуаре, джип — огромный Lexus RX 470, металл которого был белоснежен, как. твое лицо; он свирепо взвыл сиреной сигнализации, и ты обошла его слева — ты шла на водительское место! Ты намеревалась управлять этой чудовищной машиной, но это… Но как это может быть, это ведь ты — только что смотревшая на меня тем взглядом, который я искал, и ноги сами понесли меня к этому гиганту, и я успел сделать один, два, три шага и остановился, потому что белое лицо этого Lexusa было закрыто черными очками стекол. Твоя машина была в черных очках, а это нельзя, нельзя! Сними же черные очки, не надо их! Но ты уже вставила ключ в зажигание, и, рокотнув самолетным двигателем, исполин завелся, и ожили фары, и из салона тотчас же донесся гулкий, дикий рэп, звучащий как будто из–под земли, как будто там, в Лос–Анджелесе, устроили мегапати и врубили звук так, что грохот прошел через земную твердь и вылез здесь. Ты резко выкрутила колеса и, взревев булькающим, звериным рыком, рванула с тротуара, спугнув из–под колес пригревшуюся там бабушку. И, когда ты уже разогналась до скорости, за которую в этом городе забирают права, когда нагло рыкнула сиреной — не автомобильным клаксоном, а именно спецсиреной — на машину, пытавшуюся проехать по главной дороге, я осознал. Осознал то, что глаза увидели, еще когда ты только шла к своему водительскому месту. Да, да. Номер 2165 КЕ–7. Маркировка «КЕ» означает лишь одно. Этот номер и эта машина принадлежат Министерству государственной безопасности. И только так. На самом деле это же, увы, доказывается тем, как ты была припаркована, тем, как ты ездишь, тем, что на белоснежном лице твоей машины — эти ужасные черные очки. Кто ты? Кто? Почему ты — с ними? Как тебе досталась эта машина? Зачем ты ее водишь, неужели ты не знаешь, что это — стыдно? У тебя ведь такое лицо, такие глаза и такие кисти рук!

Я брел домой, я все для себя понял. Конечно. Она — дочь какого–нибудь гэбэшного генерала. Ненавидит папочку–душегуба всей душой, ну что ж поделаешь — она–то не виновата в том, что творит отец. Но почему ты ушла так стремительно после того звонка? Почему не махнула мне ресницами на прощание? Я обидел тебя чем–то? Я чересчур таращился на тебя? Или дело в том звонке? Я говорил с ней, говорил, расхаживая по кухне, и помочь мне мог только Дэн. Конечно, Дэн сейчас мне поможет с ее телефоном, я ей позвоню — завтра — девушке нельзя звонить так поздно, а Дэну — можно (Дэн вообще, кажется, не спит). Я ей позвоню и скажу «спасибо» за взгляд, мы с ней подружимся, и она отречется от отца, а тот опомнится, уйдет в отставку и будет поливать из шланга помидоры на даче, а мы будем наступать на шланг и смеяться над ним, а он будет нам говорить, что же вы над стариком издеваетесь?

Дэн — свой человек, оказавшийся среди их информации. Собственно, он и не гэбэшник вовсе, он — гений visual, рекламщик от Бога. Они вычислили его по «фотожабам», которые он вывешивал в Интернете, громя не МГБ даже, а чужую рекламу. Он превратил плакат «Лада. На всех дорогах страны» в карикатуру на «Ладу» с помощью всего одной буквы — буквы «н». Его слоган, проваливший рекламную кампанию «Лады» в регионе, звучал так: «На всех дорогах странны». Визуальный ряд — гордость российского автопрома, ковыряющаяся колесами в разбухшей глине проселка, — Дэн оставил неизменным. Собственно, когда МГБ оценило его креативный потенциал и в достаточной степени разочаровалось в изобретательских способностях местных креаторов, оно состряпало уголовное дело об изнасиловании Дэном малолетней прямо на ступенях школы, в которой она училась, экстрадировало Дэна из Швейцарии, где он зарабатывал себе на жизнь программированием в области химических исследований, и предложило ему выбор. Либо добросовестно отсидеть десять лет, причем — скорее не отсидеть, а отстоять — после того, что на зоне делают с людьми, насилующими малолетних, сидеть очень сложно, либо встать на путь исправления и вплотную заняться имиджем МГБ. Так, во всяком случае, звучит его версия. Именно мышке Дэна принадлежит плакат, преломивший отношение к гэбэшникам в обществе от презрительного страха к страху уважительному. До того все попытки МГБ представить себя в виде наглядной агитации выливались в фотографию злобного врага (врагом был один из гэбэшников — найти достаточно вражескую рожу среди мирного населения не представлялось возможным) и двумя улыбающимися типами в кожанках рядом. Типы выламывали врагу руки, врагу было больно. И слоган вроде: «Враги не пройдут. В МГБ службу несут». Единственный вывод, следовавший из этой рекламы, — два братка словили третьего и сейчас будут из него раскаленным утюгом доставать, где спрятал общак.

Назад Дальше