Кажется, именно в маршрутке я нащупал в себе способность склеивать некие примитивные мозговые импульсы в цепочки, имеющие причины и следствия (женщина с фиолетовыми губами и приплюснутым носом интересна сама по себе, но я ей что–то дал. Да, я ей дал деньги и поэтому могу ехать, ехать, ехааать дальше, под мелькание этих фонарей за такими яркими окнами). Способность, которая некоторыми ошибочно принимается за мышление. Но являлись ли мышлением те процессы, что протекали внутри меня? Я помнил, что мы с тобой расстались и что мои мысли были слишком медленными в тот момент, когда ты ждала от меня «раз, два, три — окликнул, прошелся, позвал, обнял!» — а я так не смог, я ехал и смотрел на мелькание фонарей за окнами, вернее, нет, я тогда был на кухне, это я сейчас еду. Или вспоминаю о себе, едущем, едящем, нет — все–таки едущем. Моя медлительность, такая, по–моему, естественная, скажи? Ведь посмотри сейчас на меня, меня ведь можно понять, да? Ведь ну а как я еще мог? Я думал тогда со стробированием, как на дискотеке, под яркими огнями. Вот эта моя медлительность, этот расклад привел к тому, что мы расстались, распались, мы распалились и обеспалились, мы опалились, опалились, Лиза! Опалились и опали! Но все еще есть шанс. То есть ты, оседлав свою какую–то быструю–быструю лошадь ли, ракету (сейчас не поймешь), ты — сделала какие–то далеко идущие выводы из моей кухонной склеенности, ошарашенности, но я найду тебя и верну.
Я хочу совершенно серьезно сказать тебе, что не позвал тебя потому, что я не успел ничего понять, ровным счетом ничего, ничего. Я помню себя кричащим на тебя, потом помню тебя, помню лужу любви к нему, которую ты пролила передо мной из своих рассуждений об аде, любовь и ад, и одиночество, и Акутагава — какая–то многослойная смесь, латте макиато. И ребенок! Ребенок! И когда я нашелся, что тебе ответить, — тебя уже не было, уже шлепнула, закрываясь, дверь.
Но я ведь верну тебя, Елизавета. Там, в маршрутке, я сразу же понял, что нужно делать. Мне нужно было на вокзал. Потому что если ты хочешь сбежать, исчезнуть, то сделать это можно только через вокзал. Причем — железнодорожный. Ты смеешься? Давай, Лиза, сделаем скидку на две вещи. Во–первых, я совсем недавно очень сильно промедлил, и это промедление вызвало тот самый тихий, деликатный щелчок, который до сих пор не дает мне спать. А стало быть, нужно было спешить. И я спешил. С той же интенсивностью и, увы, результативностью, с которой недавно медлил. И второе, Лиза. Второе. Я положил себе действовать исключительно по наитию. Наитие мне сказало: если вокзал, то железнодорожный. Я клянусь тебе, если бы ты убегала от меня через вокзал, это был бы именно он, жэдэ, он, и только он…
Понимаешь, ведь то, что я делал, было новым для нас. Ты меня звала, и я приходил. До сих пор мы всегда двигались навстречу друг другу. Тут же я кричал тебе вслед, а слышал — лишь твое учащенное дыхание, видел мечущиеся вдали полы плаща и даже не был уверен, ты ли это. Ах, если бы ты не бежала прочь, Лиза! Ах, если бы ты позвала меня! Или хотя бы на время остановилась оглянуться!
Вокзал встретил меня обилием отражений в стеклах. Я увидел массы людей, и мне показалось, что я спасен. Я следовал какой–то своей логике, которая тогда мне казалась железной: я ищу тебя среди людей. На ночных улицах города людей мало. На вокзале их много. Следовательно, вероятность того, что одним из прохожих, вот там, за спиной этого здоровяка с сумкой на колесиках, там, в полутьме кафе, там, на эскалаторе, что одним из прохожих, одной из случайно сгенерированных моим сознанием фигур в этом массовом скоплении ночного народа окажешься ты.
Я плыл на волнах своей радости и вглядывался в лица. Я обежал все три этажа (их ведь три, не правда ли?) по периметру. Я не нашел тебя, Лиза! Мое восприятие пошатнулось. Я вспомнил, что вероятность встречи с тобой не зависит от того, сколько случайных статистов вокруг. Что ты ушла. И что ты прячешься. Прячешься от меня, Лиза! И что искать тебя нужно так, будто ты не хочешь, чтобы тебя нашли. И что на вокзале я потому, что люди с его помощью уезжают из города.
Билет на международные рейсы можно купить, только предъявив паспорт. Я не знаю, как софит, освещающий мое меркнущее сознание, выудил эту мысль в толчее, творившейся у меня в голове. Я, кажется, тебе в этот момент доказывал, что нельзя, Лиза, любить человека и спать с другим. И что, коль скоро ты спала со мной, это означает, что ты… Но к черту! Я мчался к билетным кассам. Боже, как беспросветно я лгал, Лиза! Какое нагромождение несусветной ахинеи я выгрузил на овальную, в завитушках, голову кассирши, дождавшись своей очереди! Там было падение самолета над Алуштой, прервавшаяся связь, три месяца до свадьбы, и даже ребенок, кажется, там был. И, видно, то состояние, в котором я пребывал в тот момент, эта моя дерганая невменяемость, написанная крупными буквами на всклокоченной голове (без шапки, Лиза! Шапка и плащ куда–то делись!), заставили тетю войти в положение. Касса была закрыта, я был препровожден к дежурному по вокзалу, где воспроизвел историю во всей ее многократно ломаной путаности, нарисовав узор, который теперь вряд ли даже смог толком прочитать — а тогда спокойно держал его в голове и, не напрягаясь, снабжал все новыми деталями. Меня угостили чаем, между прочим, в подстаканнике, с продолговатым пакетиком сахара с поездом на обертке, который до сих пор шуршит и пересыпается у меня в брючном кармане. Мне торжественно сообщили, что гражданка с именем Елизавета Супранович в прошедшие три часа ни на один поезд не садилась, и в моей истории, в моей готической розетке лжи это значило, кажется, что–то очень позитивное. В общем, я сухо поблагодарил дежурного, ожидавшего, по крайней мере, падения на колени и вознесения молитвы Всевышнему, вменяемо поклонился сиськастой кассирше с барашком на голове, и в следующий момент я помню себя у расписания электричек. Вот здесь, признайся, я совершил ошибку. Мне следовало бы поставить крест на варианте с железнодорожным вокзалом сразу, еще там, в узеньком, освещенном унылой лампой дневного света кабинете дежурного. Но я продолжал не слышать тебя, убегающую от меня, и в этом, в этом–то, Лиза, и есть моя главная вина. Роль идущего по следу, следующего, следователя, — мне до глубины души мерзка.
Итак, в период между тем самым щелчком двери и моим прибытием на вокзал отошла лишь одна (последняя) электричка, на Оршу. Орша — это значит Петербург, здраво рассуждал я. Там рядом трасса, все «автостоперы» начинают свои походы на Питер с Орши. Доберешься до России, и там ты неуязвима — осядешь в каком–нибудь Минусинске, и никто там тебя — ни я, ни они… Я понял, что мне нужно мчаться в Оршу. Я прикинул, что, если гнать под сто двадцать, а на меньшее я, конечно же, не был согласен, я прибуду на вокзал одновременно с тобой. Я встречу тебя с электрички, мы обнимемся, я позову тебя, окликну — или что там еще от меня требовалось на счет «три» — и дальше мы будем вместе. Хоть Минусинск, хоть Обь с Енисеем.
Многократно отражаясь в стеклах вокзала, я помчался по эскалатору вниз, остановившись лишь однажды. Девица в кацавейке из серого, в леопардовые пятна, искусственного меха, с обветренными руками, цедившая кому–то кофе из эспрессо–машины в кафе на втором этаже вокзала, показалась мне внезапно похожей на тебя. Я сошел с эскалатора и стал в длинную (два человека!) очередь, с удивлением открывая, что в мире есть бутерброды с селедкой, чебуреки, пирожки с капустой, я сам смотрел на ее руки, и мне думалось, что твоим рукам было невыносимо холодно, когда ты ушла от меня, и что они наверняка могли вот так вот покрыться цыпками за разделяющие нас несколько часов. Собственно, я не исключал вероятность того, что она — это ты (при всем оказавшемся уже очевидным несходстве), до тех пор, пока не остановился прямо напротив нее, пока не заглянул в ее глаза и пока она не спросила у меня: «Добрый вечер?» Сразу же, на много лет вперед, я понял, что никогда не буду искать тебя среди девушек, торгующих в кафе чебуреками, до такой степени это было непохоже.
Я вернулся на ковер–самолет эскалатора, но этот ее вопрос «Добрый вечер?» зародил в моей душе массу нехороших вопросов. Во–первых, отчего я решил, что ты поехала именно в Россию? Почему, если я так решил, непременно вбил себе в голову, что отправилась ты при этом с жэдэ вокзала, когда достаточно выйти в Уручье, поймать попутку, и через десять часов ты — в Москве? Вопросы были не ахти какие, но тот факт, что они возникли, меня насторожил. Я сошел с рельс наития, осознав, что никаким наитием вся эта моя истерика не была, что я по–прежнему ни черта не знаю о том, куда и зачем ты убежала и как долго можешь прятаться там от меня. Это был момент полной беспомощности, дополнявшийся тем, что стрелка на вокзальных часах приблизилась к полуночи, и что–то невероятно неотвратимое было в этом соединении двух векторов, длинного и покороче: дай им сойтись, и мы никогда не встретимся, а они сближались, сближались, сближа…
Прямо передо мной в вокзальном стекле отражались две исполинские башни ворот города, и я даже обернулся, чтобы понять, каким это чертом у меня за спиной, там, где должен быть зал ожидания, оказалось такое огромное здание. Но вместо этого я увидел эскалатор, девицу с аппаратом кофемашинного доения, нескольких случайных людей, в которых так глупо было ожидать распознать тебя! Я понял, что башни ворот не отражаются, а находятся за стеклом, перед которым я стою, и увидел свое собственное отражение где–то на уровне шестого этажа, и окончательно запутался.
И вот тут–то произошло озарение. Я вдруг очень явственно почувствовал, что ты и не думала убегать из города, что ты здесь, причем так рядом. Лиза, я знал, что ты в этой белоснежной гостиной на Маркса! Я ощутил твое присутствие там, как будто ты резко, резко, резко позвала меня, и я побежал, побежал, побежал спотыкаясь — потому что после такой ошибки не имел права на такси. Елизавета… Я до сих пор не знаю, как объяснить это ощущение. Быть может, ты мне поможешь? Как будто тебе было остро… Как будто тебе было больно, но не так, как мне сейчас, в этой полутьме, где я брежу этими воспоминаниями, но — физически, остро, булькающе, обрывающе больно. Как будто ты даже вскрикнула, Лиза? И я до сих пор не могу понять, что случилось? Ведь мне не показалось? Это точно была ты, я знаю этот теплый привкус нашей связи, наших разговоров, ведущихся на разных концах города, но потом пересказываемых нами друг другу с точностью до междометия. Почему ты вскрикнула? Ты ждала меня там и, не дождавшись и вскрикнув, ушла? Ты вскрикнула от того, что стрелки на часах соединились, а мы по–прежнему не были вместе?
Ты знаешь, Лиза, как я бежал! У меня как будто не было сердца, которое могло остановиться, не было легких, которые должно было разорвать. Дело в том, что ты — таяла. Я чувствовал, что твое дыхание, ставшее таким отчетливым, тает у меня в сознании, и что, если оно растает совсем, я не буду знать, куда мне бежать и где искать тебя дальше. Мимо мелькали вывески кафе и рекламы с притягательными женщинами, с такими липкими глазами, что они казались сиренами, желающими сбить меня с пути к тебе. Я только ускорялся. Возле сквера напротив МГБ меня чуть не сбила милицейская машина: перелетев через капот, я помчался дальше, оставив ее в недоумении оценивать собственный проступок.
Стулья в нашем кафе были подняты на столики и показались мне окоченевшими лапками каких–то умерших симпатичных жуков, но я отогнал от себя этот образ. Я не узнал нашего двора. Залетев внутрь, я оглядел эти пустые, покрытые ровными трещинами кирпичной кладки стены и выбежал прочь, но, сверившись с беспристрастной табличкой «39», был вынужден вернуться. Я прогрохотал по ступеням лестничной клетки, я вжал морду звонка до самого упора в стену, и он жалобно верещал до тех пор, пока я не приложил руку к двери. И тут, через ладонь, — я понял, что там, за этой дверью, тебя, Лиза, больше нет. Пространство за дверью было ледяным и пустым, как будка только что умершего пса. Я не видел там ни одного твоего следа и с трудом верил, что ты жила в этой квартире. Наитие подсказывало мне, что да, да, была — была, пока вокзальные стрелки не сдвинулись в одну роковую прямую, в один вектор, направленный строго вверх, — двенадцать ноль–ноль. Ты не дождалась меня. Ты исчезла как–то сразу изо всех мест, которые я мог просмотреть и почувствовать. Тебя больше не было нигде.
Нет, я не колотил в двери, как ты можешь сейчас испугаться. Я вел себя прилично, как спущенный воздушный шарик. На макаронных ногах я шел вниз по ступеням, находя, что пространство между ними то слишком большое, и приходится делать неимоверное усилие, чтобы превозмочь открывающуюся пустоту, то слишком маленькое, и нога встречает голову готовой на все ступени там, где еще должна тянуться равнина, и приходится отдавать ей свою подошву, и все это мучительно тяжело — куда тяжелее, чем промчаться черным котом через весь центр города, от вокзала к улице Карла Маркса. За дверями у глазков слышалось движение — по всей видимости, своей неистовой пробежкой и обреченным сдуванием с лестницы я обеспечил тамошним пенсионерам тему для обсуждения за домино на многие недели вперед.
Я не помню, что делал дальше, Лиза. Понимание того, что мы не встретимся немедля, подкашивало. По–моему, я гулял по какому–то парку. Я еще строил грандиозные планы, вроде обойти все твои квартиры и особняки, и, кажется, даже начинал исполнять их, но на полпути к очередному намеченному адресу меня срубало вот это твое молчание. Я скажу тебе, почему не продолжил поиски этой ночью. Когда я прикоснулся к двери и узнал за ней абсолютную пустоту, когда звук твоего дыхания исчез из моих ушей, я вдруг понял, что ты имела в виду под «никогда с тобой не увидимся». Мы можем жить в одном городе. Мы можем пить кофе за соседними столиками. Просто твое дыхание теперь будет не для меня. Твои глаза прорежут меня насквозь, как мои недавно прорезали стекло вокзала, не видя стекла, видя лишь башни ворот города за ним. Ты будешь смотреть сквозь меня, и видеть его башни, и любить их.
Под утро, которое все не хотело толком наступать, я обнаружил себя дома, за своим белым столом с шоколадным торцом. Я объяснял тебе, что ребенок — не может быть не нашим потому, что ты не любишь Муравьева. Доказывал я это в твердой убежденности, что я еще на кухне в берлоге. Я отправился на диван, и закрывал глаза, и открывал их снова, глядя в готическую черноту невидимого потолка, я, может быть, спал, а может — нет, но потом с улицы стали раздаваться звуки машин, и вокруг стало светлее, и наступило новое утро, а ты молчала.
И тогда я понял, что все ведь зависит от меня, Лиза! Я перестал для тебя существовать, но я ведь могу убедить тебя в том, что существую. Что не стоит глядеть сквозь меня. Я стал писать тебе письма и носить их к ногам твоей белой гостиной, в которой услышал тебя в последний раз. Я приставлял конверт к узкой щели и изгибал его, и проталкивал, и он уходил за дверную пазуху, и мне представлялось, как его ухо показывается с той стороны, и ты ловишь это ухо пальцами, и помогаешь мне, натягивая его на себя, и порой я действительно слышал твое хихиканье, и тогда я звонил в дверь, ты уж извини меня за это. Ты не открывала, Лиза. Не открывала потому, что тебя там не было. Я назначал тебе встречи и умолял тебя простить меня.
Просунув в дверную щель тоненькую полоску конверта, я уходил в берлогу — мне казалось очень важным прийти туда до полудня, хотя ты ведь никогда не появлялась там раньше четырех–пяти. Я опять боялся тебя упустить. Я ждал тебя без движения, иногда даже забывал включить свет. Понимаешь, я был убежден в том, что ты — в городе. Что если я тебя как следует подожду… Хорошенько так подожду… Что ты не приходишь потому, что я тебя плохо жду, — вот так. И я ждал тебя самозабвенно. Я ждал тебя по всем правилам. Я молитвенно тебя ждал. Я затаивал дыхание. Ты бы знала, сколько раз я слышал твои шаги по лестнице! Сколько раз дверь, предательски тихо щелкнувшая один раз, так же тихо, деликатно, но так радостно! — отворялась, отщелкивалась, распахивалась, и было слышно какое–то неясное шуршание у вешалки, а я весь обращался в слух! Я продолжал молитвенно не дышать. Мне нужно было всего лишь поверить. Поверить в то, что это ты, ведь ты никогда не бывала злопамятной! И вот ты делала первый неясный шаг по коридору, и на этом видение растворялось. Ты никогда, Лиза, не заходила дальше! Почему? Количество моих бессонных ночей перевалило за пять, шесть, семь… Кто их считал! А я только слышал, слышал этот первый шаг… При этом… Это мрачно, но я все–таки скажу, хорошо? Не обижайся, ладно? Так вот, при этом я ни разу не слышал твоего дыхания… Твоего отфыркивания… Ничего. Только глуховатый пристук двери, щелчок, больше похожий на сон, и шшшелест ступни в шелковом чулке, моем любимом молочном шелковом чулке, — по доскам пола. Я, конечно, скоро бросил сидеть вот так и ждать, я мчался, едва заслышав первые звуки — сломя голову и глуша своим сопением и топотом всю эту дарящую надежду магию. Я не находил там ничего, Лиза! Только эту легкую шелковую шаль, что ты оставила на вешалке, и с тех пор каждый вечер я перевешивал ее на новый изгиб рогов, чтобы убедить себя… Чтобы было во что верить…
А еще знаешь… На следующий вечер после того, как ты ушла… Я сидел на кухне и жег свечу, наши дурацкие «постсолнечные часы», я тогда еще не боялся сжечь их полностью, не понял, что, когда они сгорят, новых наших часов уже не будет. Я сидел, смотрел в огонь, и было очень холодно, потому что и твой подарок, свитер «bear bears bear», куда–то делся. Напротив меня стоял стул, на котором ты сидела, когда попросила взять тебя за руки, когда начала этот разговор со щелчком двери в самом конце. И вот, влекомый странной уверенностью, я встал… Я подошел к нему, я положил ладонь на его спинку и отчетливо — отчетливо, Лиза! — отчетливо ощутил твое тепло. Все вокруг было ледяным, мне было холодно, как топят у нас, ты сама знаешь. А спинка стула, поверхность стола, где накануне стояли твои локти, — они были горячими, храня твое тепло. На следующий вечер это уже не повторилось, и мне было грустно, как грустно сейчас, когда я вынужден тебе признаться кое в чем.