Юность - Рюрик Ивнев 4 стр.


(Пауза.)

— Ну, как вы себя чувствуете?

— Голова болит. Не спал.

— Можно мне, как доктору вас осмотреть?

Боря сделал протестующий жест.

— О, нет, нет. Сейчас не могу. Я не принимал ванны еще.

— Ну, так что ж?

— Нет, неприятно грязным…

— Но ведь я доктор.

— Ах, нет, мне неприятно, если вы будете меня когда-нибудь вспоминать и в таком виде.

— Дайте одеколон?

— Вот там, на этажерке. Здесь не душно? Ну, ничего, побрызгайте.

— Ей-Богу, вы странный, какой то.

— Ну, хорошо, странный, я это знаю сам. И что же?

(Пауза.)

— Да нет, ничего, я так.

— Вы можете сесть около меня?

— Могу.

— Будете слушать?

— Буду.

— Я очень несчастный.

— Опять?

— Вам это наскучило?

— Нет, но вы внушаете себе это…

— Слушайте дальше. Я к вам расположен так, как ни к кому. Я вас люблю очень.

Леша наклонил голову.

— Тронут.

— И вот я вас прошу не бросать меня. Я знаю, я скучный, я странный.

— Боже! Боже!

— Нет, нет, я знаю. Вы сами же сказали.

— Да, но я не говорил, что с вами скучно, наоборот.

— Ну, все равно. А впрочем, я устал. Вы понимаете, я вас люблю. Дайте мне вашу руку. Вот так я буду ее держать. Хорошо? Вы никогда не писали стихи?

— Нет.

— Жаль. Я вас познакомлю с поэтом одним. Он очень музыкально пишет, я люблю его стихи, и читает он их красиво, но я музыку люблю, а смысл не улавливаю. Но ему это говорить нельзя. Он обидится. Его стихи:

К волне моей, к волне моей приникнем
И будем мы, как каменный овал.
Смотрю в глаза. Зачем, зачем твой лик нем?
Зачем меня восторг околдовал?

— Вам нравится?

— Как вам сказать…

— Боже мой, конечно откровенно.

— Нет.

Длинные коридоры, из которых один освещен, другие совсем нет, постепенно наполнялись публикой. Молодежи, как всегда на литературных вечерах, было больше. Молодые лица, улыбки, еще свежие и юные. Восторженные взгляды, смех, шепот. Боря стоит в углу, у окна не освещенного совсем. О чем-то думает. Темные глаза печальны.

— Кто читает?

— Литвинов.

— Литвинов читает, скорей идемте, мы опоздаем.

— Еще не началось.

Толпа бросилась в залу. Коридоры опустели.

— Вы тоже здесь?

— Да.

— В штатском?

— Я с военной формой распростился. — Карл Константинович в штатском старом костюме, какой-то нескладный и неузнаваемый.

Борины глаза удивленно раскрываются.

— Совсем?

— Совсем.

— Почему это?

— Да так. Потом расскажу подробнее. История одна. Это грустно.

— Что?

— Да все. Однако, идемте, уже началось.

Я пою, и мне море вторит.
Я плыву, и волна горит.
Забываю последнее горе,
Забываю, что сердце таит.
И вокруг заходящие волны
И вокруг — печаль, испуг.
Я неясным восторгом полный
Целую пальцы рук…
И опять зеленая пена.
И вокруг — печаль моя.
Я люблю. Ты любишь. Измена.
Чья любовь? Моя? Твоя?

Вдруг резкий свист оглашает залу.

— Это безобразие.

— Глупо.

— Не прерывайте, не прерывайте.

Несколько человек из близких к Литвинову окружают эстраду и аплодисментами стараются заглушить свист и крик. В зале волнение. Звонок председательствующего жалобный и заглушаемый звуками голосов. Боря усиленно аплодирует, стоя у самой эстрады. Бледное, растерявшееся лицо Литвинова выражает беспомощность.

— Тише, тише, дайте слово автору.

На эстраде опять Литвинов.

— Мне грустно, что таким скверным способам вы выражаете порицание стихам. Здесь свобода слова, каждый может критиковать, но не свистеть.

— А вы не читайте ерунды!

— Тише, тише не прерывайте.

— Я кончил.

Опять взрывы рукоплесканий и… оглушительные свистки.

К Боре подходит Траферетов.

— Вашему любимцу не везет.

— Ах, оставьте. Вы еще смеетесь.

— Да я не смеюсь.

— Не мешайте, я сейчас буду выступать.

— Вы говорили хорошо. Но не в этом главное. Лицо ваше изумительно выразительное.

— Вы смеетесь?

— Нет. Нет. Что вы?

— А я думал всегда, что я уродик.

— Вы-то?

— Да, я.

— Оставьте. Я не мог оторваться от вашего лица. Знаете, Литвинов, ваши стихи меня волнуют, они музыкальны и красивы. Вас не все понимают. Тем более, я ценю таких, как вы.

— Не говорите мне этого.

— Отчего?

— Как вам сказать? Вы меня, может быть, и так поймете.

— Нет. Нет.

— Тогда слушайте, только не сердитесь. Вы мне не можете доставить того наслаждения, о котором я мечтаю. Вы слишком далеки от меня.

— Я?

— Ну, словом, я бы вас не мог полюбить.

(Пауза.)

— С чего вы взяли? Мне совершенно не нужна не дружба ваша, не любовь.

— Тем лучше.

— Почему он вам не нравится?

— Кто?

— Вы же понимаете. Литвинов.

— Потому что нравитесь вы.

— Это каламбур?

— Нет. Это жизнь.

— Что это с вами? Вы серьезно?

— Да. Совершенно.

— Я удивляюсь.

— Чему?

— Вы то бредили Литвиновым, а теперь…

— Я бредил его стихами, и теперь брежу, а его я не люблю.

— А меня?

— Да.

— Что «да»?

— Люблю.

— Вы как женщина. Такой же нервный, капризный.

— А вы не догадливый.

— Ах, не хочу я быть догадливым. Не хочу. Слышите? Мне жалко вас. О, как жалко.

Что это? Неужели опять одиночество? Опять муки и горечь? Леша два дня не приходил. Боря на своей узкой кровати, лицом к подушке. В комнате темно. Не хочется зажигать лампы. Сегодня звонил Карл Константиныч. Но разве он может заменить Лешино отсутствие? Что делать? И Боре кажется, что это нарочно кто-то невидимый подстраивает неудачи. Хочется плакать. В душе пусто, холодно. Написать? Нет, подожду, подожду еще.

— Можно к вам?

— Войдите.

Входит сосед по комнате, студент Иртымьянц.

— Вы хандрите?

— О, если бы вы знали, как мне скверно. — И Борино лицо глубже прячется в подушку.

— Может быть, я вам могу помочь.

— Вы? — Боря поднимается и внимательно вглядывается в лицо Иртымянца.

Черные маслянистые глаза, изогнутые брови, рот сочный и от бритых усов синяя полоска на верхней губе. Вдруг вспоминается Московский вокзал. Парикмахерская. И то же чувство. Та же острая боль пронизывает сердце.

— Вы? Вы? Хотите помочь?

— Да, я, хочу помочь, — улыбается Иртымьянц. — И в этой улыбке что-то недоговоренное, что-то свое.

Борино лицо близко у наклоненного лица Иртымьянца, и губы, как камень, нагретый солнцем. Все ближе. Острое наслаждение пронизывает все тело. Тихие — неясные мысли: вот оно счастье настоящее, зовущее. И, как сквозь сон, вспоминается Траферетов, Карл Константинович и другие, точно на другом берегу они все, дальше, дальше. Этой минуты никогда еще не было. Это первая. Что за счастье! Да, стоило страдать и жить для этого. Любит? Любит?

И вдруг острая режущая боль. Боря схватился за щеку и сейчас же отдернул руку. Она была теплая и липкая. Капли крови упали на пол и как бы застыли.

— Вот тебе еще!

— И снова безумная, режущая боль, и еще более режущее отвратительное слово!.. вылетело из уст Иртымьянца, точно что-то мокрое и тяжелое упало.

— Вы на новой квартире? Я едва вас нашел.

— Да, я должен был переменить комнату.

— Должен?

— Да, именно должен.

— Я не понимаю, неужели что-нибудь случилось?

— Вышли неприятности.

(Пауза.)

— Леша, вы знаете, Леша, мне вам хочется все рассказать, все — это так томительно и больно, страдать одному. Может быть, вы меня пожалеете, но прежде вы должны мне дать слово, что вы ничему не удивитесь, не возмутитесь и… не ударите меня…

— Что? Ударите? Я вас совсем не понимаю.

Боря колебался, рассказать ли ему все, открыться ли? Печально смотрели темные глаза, и губы были бледны, против обыкновения. Откуда-то издали доносились звуки рояля, тоскливые, скучные, и вспомнился родной дом и Верины гаммы: сердце сжалось томительно и жутко.

— Вы помните наше знакомство?

— Помню.

— Я был очарован вами, ну прямо-таки влюблен. Когда вы не исполнили свое обещание и не приехали, я тосковал, я ходил как лунатик по комнатам, тоскливо сжимая пальцы. Вера всегда спрашивала: «Что с тобой»? Я не мог ей сказать правду и выдумывал что-то. Она жалела меня. Ведь прежде она меня любила. А потом — приехали вы, и я узнал об этом совсем случайно, от Василия Александровича. Может быть довольно? Больше не рассказывать?

— Нет, лучше говорите.

— Мы говорили с ним часто о вас. Я думал, почему вы приехали и не приходите ко мне, мне было обидно, горько, я стал другим человеком, и дома меня не узнавали. Я так изменился и всё вы… Вы были виноваты. Потом мы встретились. Я ждал от вас многого, но я ошибся.

(Пауза.)

— Понимаете теперь, сколько усилий мне стоило рассказать все вам? Вы чувствуете, как это ужасно быть одиноким и не понятым. Теперь я к вам отношусь по-другому. Когда я узнал вас ближе, я как-то помирился с мыслью, что вы не будите никогда моим другом, другом близким.

Траферетов молчал. Опускал свою темную голову, и, казалось, что он застыл, окаменел.

— Вы меня слушали? Поняли?

— Я это смутно чувствовал. Вы такой нервный, больной. Но я ничего не знал определенного. Мне вас жаль, но ей — Богу я ничем не могу вам помочь. Я не негодую, не презираю вас, как вы ожидали. Вы это не поймете, но мне противно. Противно, так, как вам должно быть противно сближение с женщиной. Я не ошибся?

— Да. Да. Это ужасно. Мучительно. Мне противны ласки женщины. Вы знаете — я пробовал, я мог, но это было невозможно. — Борино лицо потемнело. Вспомнились острые жуткие минуты сближения с Ефросиньей.

— Я вас понимаю. Понимаю, вам противно это, как мне то.

— Леша, не сердитесь на меня. Не ругайте особенно. Спасибо вам за все, за все то, мне вы мне дали. Для меня и это было много. Только не думайте обо мне очень дурно. Это вне меня. Я боролся, мучился, но что же я сделаю? Я слабый, ничтожный. Хотелось плакать сильно, бурно, но было мучительно стыдно. Меня ударили.

— Что?

— Недавно меня один студент ударил по лицу. И потом еще раз. Видно, мало было. Потому я и перешел на новую квартиру. Неудобно было оставаться. Понимаете — скандал. Позор. И я в роли… Боже, Боже, до чего я дошел… Вы не приходили несколько дней, я тосковал, мучился. В это время зашел он, этот студент. Такой ласковый приятный, и потом туземец, я много слышал о них. Я не мог сдерживать больше себя. Тоска, одиночество, холод и рядом свежее милое лицо. Хотелось забыться, закружиться в неизведанном вихре. Он как-то странно улыбнулся. Я принял это за призыв. Кинулся. Целовал. И вдруг этот удар, и кровь, кровь. Лицо мокрое, липкое, теплое и потом эта кличка ужасная, позорная пронизывающая. Леша! Леша! Я не хочу умирать, я хочу жить, а мысли о смерти все чаще приходят в голову. Что же мне делать, что? Скажите Леша. Отбросьте все предрассудки и скажите прямо. Вы вероятно в последний раз у меня, и мы больше не увидимся, это же понятно, что мы больше не можем встречаться, пожалейте же меня, скажите в последний раз, как другу, как больному другу, может быть умирающему, может быть самому несчастному.

Леша молчал, потом вдруг начал говорить тихо, странно, будто чего-то стесняясь.

— На этот счет существуют разные взгляды. Я так мало интересовался этим вопросом, но я могу вам кое-что посоветовать, как доктор. Надо лечиться…

— Нет, нет, я не хочу, я не могу.

— Вы же страдаете от этого?

— Да, да, но я не хочу лечиться, не хочу, да и это невозможно, это не лечится.

— Тогда сходитесь с людьми, которые вас понимают.

— Но я не могу сходиться с холодным расчетом. Мне противно одно физическое удовлетворение, я не могу так… Я не могу представить себе, что я могу… С тем… кто мне не нравится. Мое горе, моя беда в том, что мне нравятся те, кто или с презрением отворачивается от меня, или… бьет, как провинившегося щенка.

— Я не знаю, я не знаю, что вам посоветовать. Это так трудно. Наконец, занимайтесь онанизмом, это все же лучше…

— И это говорите вы, Леша?

— Вы же сами просите меня что-нибудь вам посоветовать. Что же я могу вам сказать? Мне кажется, что онанизм лучше.

— Но если это противно, да и не тянет к этому, что тогда?

— Я не знаю, ничего не знаю. Я бы убил себя.

— Спасибо. Спасибо за это. — И Борино лицо строгое, серьезное стало вдруг плаксивым и капризным, как в детстве.

— Карл Константинович, вы не сердитесь на меня?

— Нет за что же?

— Я по отношению к вам бывал иногда несправедлив.

— Я стараюсь это забыть.

Из окон автомобиля видны оснеженные дороги островов. На мягких подушках, прижавшись к спинке, Боря чувствует себя легким и свежим. Лицо Карла Константиновича близко, улыбающееся глаза ласковы и задорны.

— Вы любите быстро?

— Да. Да. Быстрее. Быстрее.

И автомобиль усиливает ход. И из окон уже виднеется только что-то белое расплывчатое. Вдруг сильный, горячий поцелуй обжигает Борины губы. Хочется вырваться, крикнуть: «Не надо. Не надо. Это не то. Не то». Но какая-то томная лень охватывает все члены; тело слабеет и становится безжизненным и вялым.

— Я так часто думал о тебе, так любил, так люблю… безумно… безумно… — и руки Карла Константиновича сжимают несопротивляющееся Борино тело.

— Вы студент?

— Да.

— Я ужасно люблю молодежь.

— Кто же ее не любит?

— Многие, но я особенно люблю. Что же мы будем стоять тут? Хотите приключений?

— Отчего же? Пойдемте.

В облитом электричеством зале ресторана шумно и ярко. Пестрые наряды дам, шляпы с качающимися перьями, улыбки, искрящиеся глаза. Что-то надломленное и печальное в музыке. В Борином сердце неясная тоска по чему-то далекому и светлому.

— Вы мало пьете. Ваше здоровье!

— Я буду пить. Буду. Налейте еще.

— Может быть, перейдемте в кабинет?

— Хорошо. Хорошо. Я на все согласен.

Боря один в своей новой комнате. Двухэтажной деревянной дом в одной из пустынных улиц Петербургской стороны. Из окна виден чужой сад, где дворники рубят дрова и переругиваются. Белая улица тихая и трогательная. Боря сидит у окна и вспоминает вчерашний вечер угарный, непонятный. Это знакомство неожиданное и ужин в ресторане. Чужие, ненужные поцелуи, горячее вино и брызги слез… под конец он плакал. Это было так смешно и глупо. Поэт Рынкевич, новый знакомый, странно улыбался и неумело утешал. Было больно, мучительно стыдно, хотелось забыть все и вычеркнуть весь этот вечер из жизни, но, как нарочно, особенно рельефно вспоминалось все. И вечер с красноватым отблеском заходящего солнца, и ресторан, яркий и возбуждающий, и эта музыка печальная, и желтые бархатные гардины отдельного кабинета.

И почему-то, по каким-то невиданным ассоциациям сюда вплетались другие воспоминания: летняя прогулка в лес, Вера, Картолины, тогда еще офицер Карлуша Маслов со своими объяснениями, и ночь звездная, и Верины взгляды хмурые и грустные. И вдруг вырвалось другое воспоминание: вокзал, суматоха, носильщик № 117, и крики ужаса: «Пожар, пожар», и потом близкое чье-то дыхание, губы и поцелуй, последний. В Борином сердце что-то надломилось, какая-то невнятная тоска охватила его. Одиночество давило и улетало, а от воспоминаний о вчерашнем вечере краска стыда залила щеки.

Холодный морозный северный день. Небо далекое и неясное, точно отображение чего-то неясно-голубого. Улицы шумные и звучные. Трамваи особенно ярки, а на снегу золотятся тусклые блестки солнца.

Боря у вокзала. Идет тихими не спешащими шагами.

В залах, как всегда суета и движение. Борины глаза ищут чьих-то глаз. Прежних. Холодно. Жутко. Зачем я пришел? Зачем? Неужели для этого? Сердце вдруг тоскливо сжимается. А если не увижу, не встречу? Это так ведь трудно. Кто-то толкнул.

— Извините.

— Пожалуйста.

И дальше, дальше. Есть лица красивые, привлекательные, но того лица, тех глаз — нет. С бессознательным упрямством он ищет то лицо, те глаза. Говор, шум, суета. Боже! Боже! Кому я нужен, для кого я? Молчание. Они не раскроются, эти картонные уста. Боже! Услышь! Боря один у решетки, ограждающей образ Спасителя. Несколько свеч устало и тускло горят.

Леша не приходил с того дня, и его образ постепенно стал тускнеть и исчезать в тумане. С Карлушей Масловым Боря был то нежен, то холоден, и тот прислушивался к его, Бориному голосу, и ждал, когда его позовут.

— Борис Арнольдович, вам письмо.

Почерк знакомый, но смутно. Конверт решительный. Твердый — голубой.

«Когда будете, придите, телеграфируйте непременно, встречу, я не писал все время, вы знаете, я не люблю писать, но на днях расчувствовался. Все мнил, почему вы не отвечаете на мои письма? Я звонил по телефону, писал, отчаиваясь. Вы сердитесь? За что? За что? Вы ведь единственный у меня кого я люблю. И я тосковать стал. Не знаю, чем объяснить… Рынкевич».

Борис улыбается. Так всегда бывает. Сначала кажется все значительным и большим, а потом расстраивается все. Вспомнилась встреча эта. Увлечение. Был зимний вечер. Такой особенный петербургский. Когда стоишь на набережной и смотришь на белую Неву, кажется, что вот сейчас проснешься и будет что-то другое, а это все сон. Липовый воздух, снег, как кружево у берега. А там дальше — жутко. И вот голос звонкий, особенный. Казалось, что так все это должно было быть. И будто затем и пришел он к берегу, чтобы встретить.

Сначала казалось все сном приятным. Борик был один в большом городе, и встреча эта была первая, в саду, у остановки трамвая, потом постепенное сближение и через месяц Борик и Рынкевич были неразлучны. Рынкевича знали в мире начинающих художников, в тех кружках и кабаре, из которых выходят или в ореоле славы, или разочарованные, оплеванные, с затаенной ненавистью ко всему молодому и яркому. Многие улыбались двусмысленно, многие искренне жали руки Рынкевича, говорили: «Поздравляем. Новая любовь». Сначала Борик чувствовал себя не особенно ловко в этой компании, и любил часы, когда они бывали вдвоем. Потом вышло обратно. Среди этих «будущих знаменитостей» хотя бы на час, были люди чуткие и прямые. Многие открыто восхищались Бориным мягким характером и целомудренностью. В один из вечеров, когда они были одни и когда они устали от поцелуев и ласк, какие только были созданы их пылкой фантазией, Рынкевич предложил куда-то поехать.

Назад Дальше