Из записей Ни дня без строчки - Юрий Олеша 2 стр.


Я не помню, видел ли его когда-либо. Наверно, видел, знакомился, но не могу восстановить, какой он - Лозинский. Вот уж он в раю. Имею ли я право так распоряжаться? Поэты, хочется вспомнить, по Данте, не оказываются ни в аду, ни в чистилище, ни в раю. Они - нигде, в городе, который называется Лим, среди сумерек. Данте встречает там группу поэтов, среди которых Гомер, с мечом в руке, как сообщает о нем автор.

Вечная память поэту, пересказавшему на родном языке чужое великое произведение!

Я рад, что мое восхищение автором "Божественной комедии" разделяет такой великолепный писатель, как Оскар Уайльд.

Правда, великолепный писатель!

Мне нет никакого дела до его манифеста, который без страха что-либо потерять можно и не читать.

Он сочинил "Портрет Дориана Грея" о плохом человеке, который неизменяемо оставался молод, в то время как его изображение на портрете превращалось в старика, тем более страшного, что оригинал, как уже сказано, был плохим человеком, совершал преступления.

Он написал сказку "День рождения инфанты" о трагедии мальчика-карлика, влюбившегося в принцессу, и сказку "Звездный мальчик" - о злом мальчике, который не любил своей матери за то, что она некрасивая, - а между тем она, нищенка, была прекрасна душой.

Целый ряд замечательных статей об искусстве (в их числе о Данте) вышел из-под его пера.

Он умер, преследуемый обществом, отбывший тюрьму, в нищете, в Париже, снимая жалкую комнату у хозяина, который единственный возложил на его гроб венок, хоть умерший и задолжал ему много по неплатежу за комнату.

Его портрет изображает человека с тяжелым лицом, маленькими глазами некоего англичанина конца викторианской эпохи. Этот англичанин, между прочим, написал пьесу по-французски - знаменитую "Саломею", где царь, следя за танцем своей приемной дочери, вожделеет к ней, по поводу чего его жена, мать Саломеи, отпускает нелестные для него остроты - хоть с ревностью, но и с высокомерием, с сознанием своей власти над ним.

Нельзя, конечно, говоря от Уайльде - именно о "Портрете Дориана Грея", - не вспомнить об Эдгаре По. Конечно, уайльдовский роман родился из "Вильяма Вильсона" Эдгара. Та же тема добра и зла в виде двойников. Это он, Эдгар, первый решил эту тему таким образом: двойники.

У него был кот, которого он любил. Этот человек сильно пил, теряя с каждым днем человеческий облик. Вот однажды, вернувшись домой пьяным, он отвел душу на коте. Он его сжег. Как будто так? Всегда эта история с первым любимым котом не запоминается по своей неясности (а может быть, по моему недомыслию, не умеющему в этой истории разобраться)... Словом, кот, умерщвленный им, возвращается к нему в виде другого, которого он внезапно увидел на стойке в кабаке. Он ему очень понравился, этот новый кот.

- Можно мне взять вашего кота?

- Можно.

Он приносит кота домой. Вдруг замечает, что на груди у него (кот абсолютно черный) белое пятнышко. Он находит, что пятнышко имеет форму виселицы. Так и есть: на другой день он видит, что оно не только похоже на виселицу, а что за ночь виселица стала четче. Это его пугает и раздражает.

Он пьет все хуже. Его бедная жена страдает оттого, что он пьет. Однажды он спустился в погреб, чтобы нацедить из бочонка вина. Жена пошла вместе с ним - просит, чтобы не пил... Вдруг, когда кружка наполнилась, кот, увязавшийся за ним в погреб, неловко прыгнул и вытолкнул у него из рук кружку. Он схватил топор, - чтобы нанести удар коту, - однако удар пришелся по жене и оказался смертельным. С дьявольской аккуратностью он вынул из стены ряд кирпичей и спрятал в нишу труп жены, поставив его во весь рост, поскольку так было наиболее удобно в связи с размерами ниши. Потом с такой же дьявольской аккуратностью замуровал нишу... В дальнейшем он радуется, что в доме стало тихо, что исчез, между прочим, и кот, который казался ему со своей виселицей привидением... Однако соседи удивились долгому и непонятному отсутствию хозяйки. Пришла полиция; осматривают дом; спускаются в погреб. Он настолько уверен в своей неуязвимости, что ему даже хочется задраться с полицией. Он говорит:

- Может быть, она там? - и стучит по кирпичам, за которыми труп.

Вдруг раздается чудовищный крик. Разбирают кирпичи - и в нише видят полуобъеденный скелет женщины, на голове которой сидит кот, орущий своим окровавленным ртом.

Не заметив, он замуровал кота вместо с телом жены. Можно ли представить себе более мощный сюжет? Кроме того - в рассказе - Америка: бары, полиция, кирпичные стены, подозрения, таинственные убийства...

Этот рассказ Эдгара По в одной из своих статей пересказывает Достоевский.

Я знаю два определения неизмеримости вселенной - художественных, доступных любому воображению: одно принадлежит Паскалю, другое - Эдгару По.

Паскаль сказал, что вселенная это такой круг, центр которого везде, а окружность нигде. Как это гениально! Стало быть, все вместе - Земля, Солнце, Сириус и те планеты, которых мы не видим, и все гигантское пространство между телами - сливаются в одну точку, в которую нужно вонзить ножку циркуля, чтобы описать этот круг, но ведь мы не видим бесконечных пространств за темп, которых тоже не видим, и еще, и еще, мы не видим - и все это сливается в одну вырастающую бесконечно точку для вырастающего бесконечно циркуля... И все он не приходит в действие, этот циркуль, потому что точка все растет, и сам он растет - и окружность, таким образом, не описывается! Ее нет!

Эдгар По предлагает для представления о беспредельности вселенной вообразить себе молнию, летящую по одному из тех математически крошечных отрезков прямой, из которых составляют окружность вселенной, - подобно тому как из отрезков прямой составлена и любая окружность.

Эта молния, летящая со скоростью молнии по отрезку прямой, будет лететь по прямой, говорит Эдгар По, будет лететь по прямой вечно!

Великий математик, видим мы, был поэтом; великий поэт - математиком!

Умер Томас Манн. Их была мощная поросль, роща - с десяток дубов, один в один: Уэллс, Киплинг, Анатоль Франс, Бернард Шоу, Горький, Метерлинк, Гамсун, Манн.

Вот и он умер, последний из великих писателей.

Томасу Манну принадлежит "Волшебная гора". Там есть такой момент. Некий работающий с медиумом мистик по просьбе нескольких проживающих в санатории независимых, умных и богатых людей вызывает дух недавно скончавшегося там же, в санатории, молодого человека. Дух появляется не сразу... Вдруг начинает проступать в воздухе призрак молодого человека.

Кто-то, увидев, вскрикивает.

Тогда один из присутствующих спокойно говорит:

- Я его уже давно вижу.

Самое трудное, что дается только выдающимся писателям, это именно реакция действующих лиц на происходящее страшное или необычайное событие.

Да, там, в "Волшебной горе", есть необыкновенные вещи. Хотя бы основной прием: он перенес лихорадящий мир, человечество, во всяком случае, Европу, в санаторий чахоточных в Давос, - сжал, обобщил, обострил все мысли и тревогу мира до предела небольшой группы людей, действительно обреченных на смерть.

Там молодой человек, влюбленный в женщину, случайно видит у доктора, который тоже влюблен в эту женщину и пользуется у нее успехом, рентгеновский снимок ее легких - и это заставляет молодого человека особенно страстно почувствовать любовь к ней и ревность к этому всемогущему сопернику, умеющему видеть ее легкие.

Одним из лучших европейских романов является несомненно "Невидимка" Уэллса.

В какой-то степени, именно для Европы, этот роман можно назвать прямо-таки великим, так как он обобщает такие европейские идеи, как власть гения, его одиночество, его трагедия, - это с одной стороны; с другой стороны - этот роман является отражением исторического факта, потрясавшего Европу, - анархизма с его войной против всего общества.

Я прочел "Невидимку" в ранней юности. В эту эпоху обычно читают Дюма, очаровываются "Мушкетерами". Как мог я уделить какое-либо внимание этому, честно говоря, глуповатому роману (которому, кстати говоря, поддался - как грустно! - даже Горький), если в руки попала такая современная (я уж не говорю, что гениально написанная) - вот именно такая современная, такая похожая на появлявшуюся вокруг меня технику книга! Невидимка - в его шляпе, с его забинтованным лицом, с его проведенной в универсальном магазине ночью - казался сошедшим со страниц окружавших меня газет с их хрониками об изобретениях, сошедших с иллюстраций журналов с их многолюдными сценами спорта и техники, - это было близкое, это был я сам... Как могли заинтересовать меня похождения трех или даже четырех молодцов в перьях и со шпагами, которым, кстати говоря, я вовсе не сочувствовал, не понимая, почему надо сочувствовать именно королеве, а не Ришелье, который как раз и вызывал симпатии.

Попробуем от руки. Кстати говоря, когда писал Гоголь - нет, пожалуй, позже - ну, скажем, в эпоху Герцена, уже пребывающего в Лондоне, можно было услышать обсуждение, кто чем пишет. Один говорил, что пишет, конечно, стальным пером! Другой: "Что вы, что вы! Я только гусиным! Разве можно что-нибудь написать стальным?" Словом, подобно тому как теперь обсуждают рукой или на машинке. Как будто это важно! "Разве пишут рукой? - спросил Микеланджело. - Пишут головой!"

Интересно выяснить, когда он и на самом деле состоялся, этот переход на стальное перо.

Каким пером писал, например, Стендаль? Гюго? Лев Толстой - чем начал, гусиным?

Как оно выглядело? Где впервые появилось? В Бирмингаме?

Гусиные перья, это мы забываем, тоже не представляли собой некоей, так сказать, стихийной вещи, - наоборот, это были в некоем роде фабричные изделия: их оттачивали специальные мастера, придавали им удобную и простую внешность - чуть ли не коротких, величиной в наши автоматические ручки трубочек без всяких именно перьев на концах.

Совершенно не важно, разумеется, чем пишешь. Ведь можно и диктовать! А когда из уст великого человека вылетают какие-либо образы - ведь он их не пишет; они - в воздухе!

Правда, иногда ощущаешь связь между рукой и головой в связи с белеющей перед тобой страницей. Правда, письмо рукой - это письмо, если можно так выразиться, цепью; это бег... Что касается работы на машинке, то я каждый раз затрачиваю много силы на то, чтобы приподнять и передвинуть всю махину: возможно, это влияет на срок работы - скорее надоедает, скорее чувствуешь желание отдохнуть...

Стоя написать рассказа нельзя. А я ведь чаще всего пишу стоя. Впрочем, Гоголь писал именно стоя. Анненков чудесно вспоминает о встречах с Гоголем в Риме в то время, когда писались "Мертвые души". Он как раз написал главу о Плюшкине - то, следовательно, где сад, где береза, как сломанная колонна, где упоминание о красавице, именно третьей сестре, где доски моста, ходящие под проезжающим экипажем, как клавиши... Гоголь, вспоминает Анненков, был в восторге от написанного - и вдруг пустился по римскому переулку вприсядку, вертя над головой палкой нераскрытого зонтика.

Гоголь писал, стоя за конторкой.

Как они, Гоголь, Пушкин, заслонили собой почти всех, кто писал одновременно! Того же Анненкова, Аксаковых, еще многих, которые заслонены для меня и до сих пор... Боже мой, Герцена! Герцена, который писал, что у Николая был быстро бегущий назад лоб.

Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена на углу печки.

Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая "Былое и думы". Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике.

Великие фигуры - Пушкина, Лермонтова, Гоголя - заслонили от нас целый ряд писателей тех времен. Заслонили и Герцена (я как раз говорю об эстетической стороне).

Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, это строчки Фета:

В моей руке - какое чудо!

Твоя рука!

Там дальше - "а на земле два изумруда, два светляка", - но довольно и этих двух!

Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К "Войне и миру", например, к "Божественной комедии".

Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.

Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.

За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньше как лирик, просто он писал иначе.

Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен с резко выраженным именно безусым римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже - когда они вошли в моду в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.

Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут - Мелузов. Тут и мелочь и мелодия. Вот купец хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан и деликатность. Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки...

Вдову из "Последней жертвы" зовут Тугина. Туга - это многие печали. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик) и "дульче" сладкий (он ведь сладок ей!).

В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?

От "Фрегата Паллады" у меня осталось упоительное впечатление отличной литературы, юмора, искусства. Я уж не говорю о самом материале романа - о том, как изображено в нем кругосветное путешествие: оно изображено настолько хорошо, что хочется назвать эту книгу лучшей из мировых книг о путешествиях.

Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.

Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!

В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного, каким он действительно был) ищет успокоения. Эта женщина - замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", в которой рождается вдруг влюбленность по отношению к Хаджи-Мурату.

Удивительно - я его современник! Если подумать, что он жил при Николае I, участвовал в обороне Севастополя, знал зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, то разве не удивительно, что и я, читавший в гимназические годы Пинкертона, видевший электричество, кинематограф - жил в одни годы с Толстым? Какое емкое явление - век! В нем успевает вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.

Каково самому Толстому было вспоминать, скажем, лицо Некрасова, в тот же, скажем, день, когда к нему приезжали от фирмы Пате, чтобы снять его для кинематографа? Или видеть какого-нибудь авиатора, когда он видел, скажем, рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Он был современником японской войны. То есть успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда - он, обсуждавший с собой вопрос, кланяться ли перед ядрами или нет... Перед гранатами, которые так долго шипели и вертелись на виду у всех, что Болконский успевал решить целый ряд нравственных вопросов.

Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе от того, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:

- Умер Толстой!

Я выбегаю, и уже везде:

- Умер Толстой! Умер Толстой!

И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого, и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую "Анну Каренину" на эскалаторе метро - привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.

Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением, а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов, ведь получится же пятно!

Подумать только, эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто не большее, чем, скажем, записи Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", моя "Война и мир", мое "Воскресение" и т.д.?

Надо все это обдумать и сделать выводы.

Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывавший во двор свою зеленую тележку "чудесного холода полный сундук", - как назвал ее Осип Мандельштам, продавать сразу сортов шесть?

Он зачерпывал мороженое из жестяной трубы ложкой - зачерпывал так умело, что на ложке оказывалось не больше лепестка. Он стряхивал лепесток в вафельную формочку - один, другой, третий. Как лепестки, эти маленькие порции и не приставали друг к другу, так что и в самом деле несколько мгновений перед нами была роза... Потом он закрывал формочку другим кружком вафли, парным к тому, который лежал на дне формочки, и подавал. И тогда оно въезжало в рот, это розовое колесо! Да, да, въезжало в рот!

Назад Дальше