Вернулся он к вечеру. Я давно управился с травой и занимался своими записями. Увидав его, я тут же захотел задать несколько вопросов, но дон Хуан не был расположен к беседе. Он сказал, что очень голоден и должен сначала поесть. Он развел огонь в глинобитной печке и поставил на нее горшок с бульоном из костей. Заглянул в привезенные мной пакеты с продуктами, достал овощи, мелко нарезал и бросил в горшок. Потом улегся на циновку, скинул сандалии и велел мне сесть ближе к печке, чтобы поддерживать огонь.
Смеркалось. Оттуда, где я сидел, была хорошо видна западная часть неба. Края массивной гряды облаков отсвечивали ярко-желтым, середина же была черной.
Я открыл рот, чтобы похвалить красоту облаков, но дон Хуан опередил меня.
– Снаружи – пух, внутри – камень, – сказал он, указывая на них.
Его слова были настолько к месту, что я подпрыгнул.
– Я как раз собирался сказать про облака.
– Значит, я тебя обскакал, – засмеялся дон Хуан с детской непосредственностью.
Я спросил, в настроении ли он отвечать на мои вопросы.
– А что тебя интересует?
– Твои слова об управляемой глупости лишили меня покоя. Я так и не могу понять, что ты имел в виду.
– Неудивительно, – согласился он. – Ты думаешь об этом, и мои слова не соответствуют твоим мыслям.
– Конечно, думаю, – сказал я. – А как еще можно что-либо понять? Что, например, значат твои слова: если человек научился видеть, все для него становится никчемным.
– Я не говорил – никчемным, я сказал – неважным. Все уравнивается, одно оказывается не важнее другого. Я не могу, например, сказать, что мои действия важнее твоих или что одна вещь необходимее другой. Все они равны, а значит, и ничего нет важного.
Я спросил, следует ли понимать его слова так: то, что он называет «видеть»,– намного лучше, чем просто «смотреть».
Дон Хуан ответил: наши глаза способны и на то, и на другое, и одно не лучше другого. Но, по его мнению, приучать глаза только смотреть – значит обкрадывать себя.
– Например, чтобы смеяться, надо смотреть, – сказал он, – потому что, только когда мы смотрим, мы способны воспринимать смешные стороны вещей. Когда же видим, все становится равнозначным и потому – не смешным.
– Значит, тот, кто видит, вообще не смеется? Старик помолчал.
– Быть может, и есть люди знания, которые никогда не смеются, – сказал он, – но я таких не знаю. Те, кого я знаю, могут и видеть, и смотреть, и поэтому способны смеяться.
– А может человек знания плакать?
– Почему бы и нет? Раз наши глаза смотрят, значит, мы можем смеяться, плакать, веселиться, грустить, быть счастливыми. Сам я грустить не люблю, и если встречаю что-то, способное меня опечалить, то просто меняю зрение: не смотрю, а вижу. Но если сталкиваюсь с чем-то смешным, тогда смотрю – и смеюсь.
– В таком случае ты смеешься искренне, и, значит, твой смех – не есть управляемая глупость.
Дон Хуан пристально посмотрел на меня.
– Я разговариваю с тобой, потому что ты смешишь меня, – сказал он. – Ты напоминаешь мне степных крыс. Они имеют манеру засовывать хвост в нору, стараясь спугнуть оттуда других крыс и стянуть их еду, – тут-то и попадаются! Ты же попадаешься, задавая свои вопросы. Берегись! Этим крысам >прихо-дится иногда отгрызать себе хвост, чтобы вырваться на свободу.
Сравнение показалось мне забавным, и я рассмеялся. Когда-то дон Хуан показывал мне этих грызунов с пушистыми хвостами, похожих на белок. Зрелище мордастой крысы, лихорадочно отгрызающей себе хвост, было одновременно и мрачным, и смешным.
– Мой смех, как и все, что я делаю, – настоящий, – сказал дон Хуан. – Но он тоже – управляемая глупость, потому что бесполезен. Смех ничего не меняет, тем не менее я смеюсь.
– Дон Хуан, но ведь твой смех не без пользы, тебе от него хорошо.
– Отнюдь. Мне хорошо потому, что я предпочитаю смотреть на вещи, которые доставляют мне удовольствие. Тогда я вижу их смешные стороны и смеюсь. Я не раз говорил тебе: чтобы достичь совершенства, человек должен выбрать путь, у которого есть сердце, и тогда он сможет часто смеяться.
Я понял это так, что плач хуже смеха; во всяком случае, он ослабляет нас. Дон Хуан ответил, что меж* ду тем и другим нет существенной разницы: плач и смех – равны. Но он предпочитает смех: посмеяв* шись, он чувствует себя лучше.
Я возразил: если существует предпочтение, равенства быть не может. Если он предпочитает смеяться, а не плакать, значит, смех важнее, чем слезы.
Но дон Хуан упрямо твердил, что его предпочтение вовсе не означает различия между тем и другим. Тогда я сказал, что, придерживаясь этой логики, можно задаться вопросом: если все безразлично, то почему бы не выбрать смерть?
– Многие люди знания так и поступают, – сказал дон Хуан. – Просто исчезают в один прекрасный момент. Окружающие думают, что их кто-то подкараулил и убил. Ничего подобного. Они сами выбрали смерть, – им все равно. Но я предпочитаю жить и смеяться, и не потому, что это имеет значение, а потому, что такова моя природа. Я сказал «предпочитаю», потому что вижу, но это не значит, что я выбрал; моя воля заставляет меня жить независимо от того, что я вижу. Ты не поймешь меня, ты привык мыслить так, как смотришь, и идти на поводу у мысли.
Это утверждение меня заинтересовало, и я попросил дона Хуана объяснить его смысл.
Он повторил фразу несколько раз, но по-разному, а потом пояснил, что, говоря о мышлении, он имел в виду застывшие представления обо всем на свете. «Видение» избавляет от этого, и, пока я сам не научусь «видеть», я не пойму его слов вполне.
– Но если все не важно, почему важно учиться видению? – спросил я.
– Я уже говорил тебе, – ответил он, – что предназначение человека – учиться, будь это на пользу ему или во вред. Я научился видеть и говорю: нет ничего важного. Теперь твой черед. Возможно, когда-нибудь ты увидишь, и тогда сам узнаешь, так это или не так. Для меня ничто не важно, а для тебя, быть может, все будет важно. Пора бы усвоить: человек знания живет действием, а не размышлением о действии и не размышлением о том, что он будет думать, когда совершит действие. Человек знания избирает путь, у которого есть сердце, и идет по нему: он смотрит, радуется, смеется, он видит и познает. Он знает, что жизнь– коротка, и знает, что, как и всякий другой, этот путь никуда не ведет. Он знает – ибо видит: нет ничего, что было бы важнее прочего. Иными словами, у человека знания нет ни чести, ни достоинства, ни семьи, ни родины, – есть только жизнь. И единственное, что связывает его с окружающими, – это управляемая глупость. Он тоже к чему-то стремится, пыхтит, потеет от натуги и с виду ничем не отличается от других. Кроме одного: глупость его жизни ему подвластна. Ничто для него не важно. Человек знания выбирает для себя дело и делает его так, будто действительно им увлечен. Глупость, которой он управляет, определяет то, как он говорит и как действует; но он-то знает, как все обстоит на самом деле, и потому, завершив свои дела, удаляется с миром, и ему все равно, хороши они или плохи, вышло из них что-нибудь или нет. С другой стороны, человек знания может предпочесть полное спокойствие и вообще ничего не делать, вести себя так, будто бездействие для него важнее всего. И опять же он будет прав, потому что и это – управляемая глупость.
Я попытался узнать у дона Хуана, что же побуждает человека знания действовать так, а не иначе, хотя он понимает равнозначность всех путей.
Дон Хуан усмехнулся и сказал:
– Ты обдумываешь свои поступки и приучил се-;; бя верить, что они по-своему важны. На самом деле ничего важного нет. Ничего! Но в таком случае, спросил ты меня, как жить? Проще умереть. Так ты сказал и веришь в это. Потому что думаешь о жизни так же, как думаешь о том, что такое видение. Тебе хотелось бы, чтобы я рассказывал о нем подробнее; тогда ты поразмышлял бы о нем, как и обо всем прочем. Но о видении размышлять бесполезно; я не могу объяснить, что такое видение. Теперь ты захотел узнать, что такое управляемая глупость. Я не могу объяснить это. Могу только сказать, что управляемая глупость сродни видению. Она не поддается осмыслению.
Он зевнул, улегся на спину и потянулся до хруста в суставах.
– Тебя слишком долго не было, – сказал он. – И ты слишком много думаешь.
Вскоре дон Хуан поднялся и направился в кусты, росшие близ дома. Я подкинул в печь хвороста, что-, бы похлебка кипела, хотел зажечь керосиновую лампу, но решил посидеть в сумерках. На земле переливались рыжие блики, в их свете можно было писать. Я положил блокнот на землю и лег рядом. Мне было не по себе. Из разговора с доном Хуаном выяснилось, что я ему безразличен. Эта мысль причиняла мне боль. Сколько лет я всецело доверял ему! Не будь этого, меня бы давно парализовал страх перед его учением. Да, я всегда побаивался дона Хуана, но преодолевал страх, потому что доверял ему. Теперь он лишил меня опоры, и я почувствовал себя беспомощным. Мною овладело беспокойство. Я так разволновался, что стал расхаживать взад-вперед. Дона Хуана долго не было; я нетерпеливо ждал его.
Наконец он вернулся, сел на прежнее место у огня, и я излил ему свои страхи. Я боюсь, признался я, что уже не смогу измениться. Я сказал, что не только питал к нему доверие, но и научился уважать его образ жизни, признал его более разумным, чем свой собственный, но теперь его слова повергли меня в состояние полной растерянности. Чтобы он лучше понял меня, я поведал ему об одном знакомом старике. Когда-то тот был преуспевающим юристом, поддерживал консерваторов и жил с уверенностью, что борется за правду. В начале 30-х годов, с установлением «нового курса», он с головой ринулся в политическую неразбериху того времени, полагая, что перемены вредны стране. Верный своему образу жизни и убежденный в своей правоте, он поклялся бороться с тем, что считал политическим злом. Но поток событий оказался слишком мощным. Он боролся со злом десять лет: и в сфере политики, и в своей личной жизни, – но безуспешно. Вторая мировая война нанесла ему полное поражение. Потерпев политический и идеологический крах, этот человек двадцать пять лет провел в добровольном изгнании. Когда мы встретились, ему было восемьдесят четыре. Он вернулся в родной город, где доживал свои последние дни в доме для престарелых. Казалось невероятным, что он так много прожил, если учесть, что его жизнь была растрачена на горечь и жалость к самому себе. Почему-то ему понравилось мое общество, и мы часто и подолгу беседовали.
Наш последний разговор он закончил словами: «У меня было достаточно времени, чтобы оглянуться и оценить свою жизнь. События прежних лет превратились в историю, к тому же неинтересную. Я впустую потратил годы в погоне за нелепыми фантазиями. Они того не стоили, теперь я прекрасно это понимаю. Но сорок потерянных лет не вернешь».
Я объяснил дону Хуану, что мое смятение вызвано его словами об управляемой глупости.
– Если ничто не важно, – сказал я, – то человек знания волей-неволей приходит к той же пустоте, что и мой знакомый.
– Ничего подобного, – резко возразил дон Хуан. – Твой знакомый одинок потому, что состарился, так и не научившись видеть. Единственное, что он сделал в жизни, – это дожил до старости. Сейчас, вероятно, он жалеет себя еще больше, чем раньше.
Он решил, что потратил впустую сорок лет, ибо искал победу, а нашел поражение. Но он никогда не поймет, что победа и поражение – одно и то же.
Тебя испугали мои слова: «ты такой же, как прочие». Так чем же ты лучше ребенка? Предназначение человека – учиться, а к знанию идут так же, как идут на войну. Об этом я говорил сотни раз. И к знанию, и на войну человек идет со страхом, но и с полной уверенностью в себе. Доверяй себе, а не мне! Тебя испугала пустота жизни твоего знакомого. В жизни человека знания нет пустоты. Поверь мне, все в ней полно до краев.
Дон Хуан встал и протянул руки, словно ощупывая что-то невидимое.
– Все полно до краев, – повторил он, – и все равнозначно, Я не таков, как твой знакомый, который сумел лишь состариться. Когда я говорю: ничто не важно, то имею в виду совсем не то, что он. Для него борьба оказалась бессмысленной, потому что он проиграл. Для меня же не существует ни победы, ни поражения, ни пустоты т>. все полно до краев, все равнозначно, и потому моя борьба не напрасна.
Чтобы стать человеком знания, надо быть воином, а не хнычущим ребенком. Нужно напрячь все силы и не сдаваться, идти без жалоб, не отступая, пока не научишься видеть. И тогда поймешь: ничто не важно.
Дон Хуан помешал варево деревянной ложкой. Похлебка была готова. Он снял горшок с огня и поставил на глиняную тумбу, встроенную в стену, которая служила ему и столом, и полкой; подтолкнул к ней пару ящиков, пригласил меня сесть и налил миску похлебки. Он смотрел на меня с такой радушной улыбкой, будто мое присутствие доставляет ему огромное удовольствие. Придвинул миску. В этом жесте было столько доброты и тепла, что казалось – это призыв к прежнему доверию. Стараясь заглушить в себе ответный порыв, я стал искать ложку, но не нашел. Похлебка была слишком горячей, чтобы хлебать через край. Пока она остывала, я спросил: не приводит ли управляемая глупость к тому, что человек знания не может никого любить.
Дон Хуан перестал есть и засмеялся.
– Тебя чересчур волнует твоя любовь к людям и их любовь к тебе, – сказал он. – Человек знания любит – что-то или кого-то, – если хочет. Но благодаря управляемой глупости не позволяет этому чувству овладеть им полностью. У тебя же все наоборот. Любить и быть любимым – это еще не все, на что способен человек.
Он поглядел на меня, слегка наклонив голову.
– Поразмысли над этим.
– Дон Хуан, я хочу спросить вот о чем. Ты говорил: чтобы смеяться, надо смотреть. Но мне кажется, мы смеемся потому, что думаем. Ведь слепые тоже смеются.
– Нет, – возразил дон Хуан. – Слепые не смеются, а лишь вздрагивают от смеха. Слепые не видят смешных сторон жизни, им приходится их воображать. Хохотать они не могут. .
На этом разговор кончился. Мне было спокойно и хорошо. Мы ели молча.
Вдруг дон Хуан громко рассмеялся – он заметил, что я вылавливаю овощи из похлебки прутиком.
4 октября 1968 годаВыбрав подходящий момент, я спросил дона Xyaна, не согласится ли он еще поговорить о «видении». Он задумался, а потом, улыбнувшись, сказал, что я опять на своем коне – рассуждаю вместо того, чтобы действовать.
– Если хочешь видеть, возьми в проводники дымок, – сказал он, как отрезал. – И довольно об этом.
Я стал помогать ему очищать от сора сухие корешки и траву. Долгое время мы работали молча. Когда мне приходится долго молчать, я чувствую себя не в своей тарелке, особенно рядом с доном Хуаном. Я не выдержал и обрушился на него с вопросом.
– Как человек знания использует свою управляемую глупость, когда умирает кто-нибудь, кого он любит?
Старик, застигнутый вопросом врасплох, удивленно посмотрел на меня.
– Взять, например, твоего внука Лусио, – сказал я. – Если бы он умер, ты бы и тогда прибег к управляемой глупости?
– Возьмем лучше моего сына Эулалио, – ответил дон Хуан. – Его завалило камнями, когда он работал на строительстве шоссе. То, что я сделал в момент его смерти, было управляемой глупостью. Когда я добрался до места, где взрывали скалы, он уже умирал, но в его теле оставалась сила, и он пытался двигаться. Я подошел и попросил дорожных рабочих оставить его на месте. Они послушались и обступили изувеченное тело. Я тоже стоял рядом, но не смотрел, а переключил зрение, чтобы видеть. Жизнь покидала его, рассеивалась, как туман или иней. Так я поступил в минуту смерти сына. Это было все, что я мог сделать, и это было управляемой глупостью. Если бы я смотрел на него, то видел бы подергивающееся тело, и все во мне оборвалось бы от слез: мне никогда больше не увидеть, как он идет по земле. Но вместо этого я видел его смерть, и потому не испытывал ни г Русти, ни других чувств. Его смерть была равнозначна чему угодно.
Дон Хуан умолк и, казалось, поддался грусти, но Тут же, улыбнувшись, потрепал меня по голове.
– Так что можешь считать: когда умирает любимый человек, управляемая глупость сводится к переключению зрения.
Я подумал о тех, кто мне дорог, и волна жалости к само1йу себе захлестнула меня.
– Ты счастливый, дон Хуан, – сказал я, – можешь переключать зрение. Мне дано только смотреть.
Он рассмеялся.
– Счастливый, как ломовая лошадь. Нелегкий это труд!
Тут рассмеялся и я. А потом вновь стал донимать дона Хуана вопросами – возможно, лишь затем, чтобы разогнать свою печаль.
– Если я правильно тебя понял, – начал я, – единственные действия человека знания, которые не являются управляемой глупостью, – это те, которые он совершает с помощью своего гуахо или Мескалито. Правильно?
– Правильно, – усмехнулся дон Хуан. – Гуахо и Мескалито – не чета нам, людям. Управляемая глупость приложима только ко мне самому и к тому, что я делаю, находясь среди людей.
– Но вполне логично допустить, что человек знания может воспользоваться управляемой глупостью по отношению к своему гуахо или Мескалито.
Дон Хуан уставился на меня.
– Вот куда завели тебя мысли, – сказал он. – Человек знания не думает, ему такое и в голову не придет. Начнем с меня. Я сказал, что управляемая глупость применима к тому, что я делаю, находясь среди людей. Это потому, что я могу видеть людей. А вот про своего гуахо я этого сказать не могу, он для меня загадка. Поэтому управляемая глупость здесь не работает. В отношениях с гуахо или Мескалито я – всего лишь человек, который научился видеть, который поражается тому, что ему открывается, и который никогда не поймет всего, что его окружает.
Теперь что касается тебя. Станешь ты человеком знания или нет – мне все равно. А для Мескалито это не так, иначе он не стал бы проявлять К тебе интерес. Я могу заметить его интерес и действовать соответственно, но понять его намерения не в силах.