– Не сложилось.
Да, все казалось несущественным и поправимым в целебном поле Аюниного оптимизма. Но то, что произошло с Арсением – вернее, то, что ничего с ним у Майи не произошло, – почему-то не поддавалось этому шаманству.
– Безобразие! – хмыкнула Аюна.
– Что – безобразие?
– Что ты говоришь безличными предложениями. Рассвело. Стемнело. Не сложилось. Это, по-твоему, что, явление природы?
– Как ты грамматику помнишь! – засмеялась Майя. – Я уже и забыла все это давно – безличные предложения всякие…
– Подготовилась бы с ребенком к ЕГЭ, тоже вспомнила бы.
– Я, наверное, уеду, Аюн, – сказала Майя.
– Куда?
– В Кельн. Мама давно зовет. Я никогда не хотела, но сейчас – ты же видишь, что творится.
– Да, цены стали сумасшедшие, – кивнула Аюна. – А зарплаты, сказали, вообще повышать не будут.
– Дело не в зарплатах. И не в ценах.
– Ага, не в зарплатах! Хорошо тебе говорить. А памперсы Федьке? В два раза подорожали, Май!
– Ну да, – смутилась Майя, – мне правда проще, чем другим. Особенно у кого дети или кто болеет… Но и все равно, Аюн!
Она почувствовала, как то, что весь день сегодня было у нее в душе печалью, тоской даже, становится сейчас чем-то другим, не свойственным ей, совсем для нее непривычным.
Возмущение охватило ее, отдалось отчаянием в сердце.
– И все равно это не главное – цены, зарплаты, – сказала Майя. – Помнишь, как мы двадцать лет назад жили? Вообще в нищете, молоко на последние копейки покупали. Все кругом рушилось, менялось – а просыпались со спокойным сердцем. Я, во всяком случае, каждое утро просыпалась и думала: вот, новый день, что-нибудь новое, хорошее будет точно. Оно и было точно!
– Молодые были, – усмехнулась Аюна. – Конечно, получше себя чувствовали.
– При чем тут молодость? Жить было не стыдно! Вот же что теперь невыносимо. Стыд, стыд.
– Тебе-то чего стыдиться? – спросила Аюна. – Тебе, мне – чего?
Майя расслышала растерянные нотки в ее голосе. Такое было впервые – даже в детстве Аюна говорила только уверенным тоном, ее за это всегда выдвигали рапортовать на пионерских линейках и прочих подобных праздниках; Майя давно забыла, в честь чего они проводились в их школьные годы.
– Я только о себе теперь могу говорить, – сказала она. – И в этом тоже ужас. Что я все время себе повторяю: не я затеяла войну, не я убиваю людей в чужой стране, не я учу ненавидеть, не я бесконечно вру и вру из каждой розетки!
– Но ты ведь правда не врешь, – пожала плечами Аюна. – И уж точно не убиваешь. И с чего ты вдруг взялась об этом думать? Ты же у нас вообще вне всего… И вне всех. Что-то я от тебя никаких таких разговоров раньше не слышала.
– А раньше я об этом и не говорила, и не думала даже. Но вдруг оказалось, я не могу жить в одиночестве, Аюн, – помолчав, ответила Майя. – Это так странно! Ни мужа, ни детей, должно быть привычно. Но раньше это было мое личное одиночество. Характер такой, судьба, может. А теперь… Я как будто в капсуле. Это трудно объяснить – эту разницу между раньше и теперь. Но она есть, я ее чувствую. Вот это все, что я тебе сейчас сказала – что нельзя убивать, ненавидеть и врать, – ведь никто, оказалось, так не думает.
– Ну да, никто не думает! – хмыкнула Аюна. – Не преувеличивай.
– Если и преувеличиваю, то не слишком. Сама удивилась, когда это заметила. Не понимаю, почему люди оказались так нестойки перед ложью, – сказала Майя. – Почему они не могут отличить ее от правды. Почему какой бред им ни наплети, они головами кивают: да-да, кругом враги, надо поскорее атомную бомбу бросить. Что в них сломалось? Ладно бы какая-нибудь бабка деревенская или алкоголик из-под ларька, но ведь образованные люди – то же самое. Умные – то же. И даже добрые – абсолютно то же, вот ведь в чем кошмар! Ни образование, ни ум, ни доброта – все это не иммунитет, оказалось. Учитель мой по рисунку, милейший человек, мухи не обидит, а мастер какой, всему меня научил – встретила его сегодня в издательстве, он мне с первого же слова: американцы нас хотят поработить, повсюду свои щупальца протянули. Я так оторопела, даже не знала, что ему на это сказать. Вспомнила, как он нам про Музей Гугенхайма рассказывал, когда из Нью-Йорка вернулся… И вот – щупальца. Ему-то как сумели голову заморочить? Стала что-то лепетать – мол, зачем бы американцам вдруг понадобилось нас порабощать, что им с нами делать, с порабощенными? – он на меня смотрит снисходительно, как на дурочку из переулочка. И такое я почувствовала одиночество… Шла сейчас домой и все об этом думала.
– И решила уехать?
– Еще ничего не решила, – вздохнула Майя. – Но никаких рациональных доводов против у меня нет. Добром все это безумие не кончится, это же понятно.
– А ты возвращайся к нам, – сказала Аюна. – Правда, Майка, возвращайся. У нас все не так, как у вас тут, в столицах, ты же знаешь.
– Знаю, – улыбнулась Майя.
– Ну! Мы больше о простых вещах думаем.
От этого она когда-то и уехала в Москву. Мало ей было того, чем живет большинство людей и что можно потрогать рукой, хотелось понять, что там у жизни внутри, в чем ее трепет, из чего складывается ее тайна, казалось, что искусство может в этом помочь и Москва обязательно поможет…
Но то было когда-то, а теперь… Теперь возможность не задумываться о том, что от тебя не зависит, и жить в простой повседневности представлялась ей благом.
«Если бы я так могла, все у меня было бы по-другому, – подумала Майя. – И люди не относились бы ко мне с опасливым равнодушием, и Арсений… Все было бы иначе, если бы я относилась к жизни, как Аюна! Или как мама с Мартином».
Эта мысль – о сходстве жизни близких ей людей в совершенно друг с другом не схожих точках Земли – развеселила Майю своей неожиданностью.
– Расскажи лучше про своего Федьку, – сказала она. – А то уедешь завтра, и будем опять только в скайпе видеться.
– Значит, к нам не приедешь? – уточнила Аюна.
– Приеду. Только не знаю когда.
– Я бы тебя в дацан свозила, ламы бы тебе леченье назначили.
– От чего меня лечить? – засмеялась Майя. – Я здорова.
– Здоровых не бывает. А ламы ты же знаешь, как лечат. От всего. Бабушка твоя их леченье уважала. А ты на нее похожа.
– Похожа, – кивнула Майя. – Даже слишком.
Глава 5
Тот вечер, когда Серафима пила кагор с Леонидом Семеновичем, был печальный и горестный. Но жизнь после него стала такой счастливой, какой была ее жизнь только в детстве.
То есть это, конечно, неправильное было сравнение – ничего детского в ее нынешней жизни не было. Наоборот, отношения с Леонидом Семеновичем сделались такими доверительными, какими не могли бы они быть, если бы он не воспринимал их серьезно. Опыт его жизни – трагический, значимый, глубокий – не позволил бы ему терпеть Серафиму рядом с собою, если бы ему приходилось ее терпеть; так она думала.
А он вот именно удерживал ее рядом с собою, этого невозможно было не видеть. Они проводили вместе все время, которое Немировский бывал не на работе. Не так уж много его было, такого времени, но Серафиме оно представлялось бескрайним.
В это время они почти не оставались дома. Не сговаривались – так получилось само собою. Москва, весенняя, прекрасная, раскрывала им объятия, Серафима чувствовала их так, словно это были объятия человеческие и любовные. И не удивлялась. Она родилась в Москве, она никогда ее не покидала, она была здесь совершенно своей, и как же еще должна была отнестись к ней Москва в счастливейшие дни ее жизни? Конечно, с любовью.
Она думала, что Москва может казаться Немировскому слишком незамысловатой после утонченного Ленинграда. Но вскоре выяснилось, что он чувствует московскую живость, размашистую ее непосредственность ничуть не хуже, чем Серафима. И если к непосредственности Москвы он относился иронически, то к Москве в целом – с приимчивостью, удивительной для такого сурового человека, каким он всегда Серафиме казался, да и был действительно. Или стал после войны.
Если Леонид Семенович не работал вечерами, то предупреждал об этом Серафиму, и они шли в театр. Не работал вечерами он, впрочем, так редко, что завзятыми театралами они не сделались. Но все-таки балетный репертуар Большого пересмотрели почти весь. И это тоже возвращало Серафиму к детству: мама любила балет, и они ходили в Большой театр на все премьеры.
Это неожиданно помогло ей: оказалось, что ее помнит театральная кассирша, теперь уже старушка. Она и оставляла для Серафимы билеты, не выкупленные какими-нибудь важными людьми.
– Господи, Симочка, да ведь Евгений Васильевич, папа твой, меня от смерти спас! – воскликнула она, когда Серафима попыталась всучить ей коробку шоколада, за которым отстояла огромную очередь в Елисеевском. – Ты маленькая была, не помнишь, а я век не забуду. Мамочка твоя заметила, что я кашляю, обеспокоилась, мужу рассказала. И Евгений Васильевич меня в санаторий устроил, в Ялту, когда у меня туберкулез обнаружили! А как бы я в такой хороший санаторий попала, кому я была нужна? Так что забери свои шоколадки, Симочка, скушай сама на здоровье.
Так, осененная родительской памятью и благославляемая старой кассиршей, Серафима стала ходить с Леонидом Семеновичем в Большой театр.
Сегодня они смотрели «Лебединое озеро». Серафима чувствовала трепет и естественность их общего молчания всем своим существом так же, как чувствовала музыку. Именно чувствовала – настоящего музыкального слуха у нее не было.
– Никогда я не мог понять, чем привлекателен балет, – сказал Леонид Семенович. – Но вот теперь понимаю.
Они вышли из Большого театра, но, спустившись по широкой лестнице в сквер – прямо в весну, будто в воду, – никуда не пошли, а просто сели на лавочку у фонтана.
Не хотелось уходить отсюда в такой вечер. Сирень цвела над головами, из-за ее свежего, острого, преходящего запаха хотелось только одного: продлить это цветенье, краткое и прекрасное.
– Чем же балет привлекателен? – спросила Серафима.
– Чистой красотой.
Эти слова могли бы показаться странными в устах мужчины, но Немировский произнес их таким тоном… Аналитическим, вот каким! Серафима улыбнулась.
Он заметил ее улыбку и сказал:
– Разве нет? Разум начинает работать каким-то новым способом, когда наблюдает за явлениями чистой красоты. Открываешь в себе неожиданные ресурсы. Да-да, не смейтесь! В прошлый раз, после «Жизели», я заметил, что применил во время операции такой ход, который никогда раньше не использовал.
– Но это ведь могло быть и не из-за «Жизели», – возразила Серафима. – Разве можно понять связь?
– Можно, – пожал плечами он. – Я не утверждаю, что все на свете доступно нашему пониманию. Есть некоторые сферы, в которые нам не проникнуть, безусловно. Но в том, что касается повседневной жизни, логические связи проследить не так уж трудно.
– Некоторым очень трудно, – вздохнула Серафима.
– Это кому же, например? – усмехнулся он. – Вам?
Цвет его глаз из ледяного сделался травяным, лиственным. Удивительно, как менялись его глаза.
– Ну да, – кивнула она. – Мне кажется, логику жизни понимают те, кто… Про кого говорят: он хозяин своей жизни. А про меня никто так не скажет. Не знаю, почему так вышло. Видимо, такая уродилась.
– Вы не очень правильно это понимаете, – сказал Немировский.
– Что именно?
– Это неправильная формула – быть хозяином своей жизни. Жизнь не глина, из которой ты можешь что-то лепить по своему усмотрению.
– Вы думаете? – тихо спросила Серафима.
То, что он сказал, было невероятно важно. Может, это было самое важное, о чем она когда-либо думала. Как же странно, что такой разговор возник из обычного замечания о красоте балета!
– Я не думаю, а знаю. – Он всмотрелся в ее лицо, и его голос стал мягче, а цвет глаз сделался совсем весенним. – На фронте это все знали, даже кто вообще думать не умел.
Он никогда не рассказывал, даже не упоминал о своей военной жизни. Серафима давно уже заметила, что это свойственно всем воевавшим. Ей было это понятно – кто же не понимает, что им пришлось пережить и почему нелегко об этом вспоминать? – и она старалась не касаться этой темы в разговорах с Леонидом Семеновичем.
Но ведь сейчас он сам заговорил об этом, и потому она спросила:
– Но разве на войне можно быть слабохарактерным?
Он улыбнулся. Серафима редко видела его улыбку. Сердце у нее застучало так, что она испугалась, он услышит этот грохот.
– На войне нельзя быть самонадеянным, – сказал Немировский. – Надо делать что положено и не приписывать себе заслуги в том, что ты жив. Я вас не обидел?
– Да чем же? – не отводя глаз от его лица, проговорила Серафима.
– Примитивностью толкований.
– Вы не можете меня обидеть, Леонид Семенович, – чуть слышно произнесла она.
– Вы не возражаете, если мы домой пешком пойдем? – спросил он.
Серафима кивнула, и они медленно пошли к проспекту Маркса. Она обернулась. Квадрига с Аполлоном сияла в темнеющем весеннем небе.
– Что вы? – заметив ее взгляд, спросил Немировский и обернулся тоже.
– Так, – смутилась Серафима. – Вспомнила, как мы с подружкой сюда девятого мая вечером прибежали. Когда война кончилась, – уточнила она. – Вы про войну вспомнили, и я… – И, словно стремясь загладить неуместность своей сентиментальности, добавила: – Конечно, все знают, как в Москве в тот день было, хроника есть, в кинотеатрах часто показывают. Все подбрасывали в воздух военных, на руках качали. В Москве всю войну было много американцев, и как-то, знаете, никто не опасался, у нас девчонки и встречались с ними даже, множество было романов. Перестали за этим следить, во всяком случае, так мне тогда казалось. Мы ведь были союзники, друзья, это потом уже снова началось… А девятого мая одного американца подбрасывали, кажется, до неба. А я плакала как последняя дурочка из переулочка.
– Из-за американца?
Немировский улыбнулся, и Серафима поняла, что его улыбка относится к ее словам «дурочка из переулочка». Она не могла объяснить, каким образом, но поняла это так ясно, как если бы он сам сказал ей об этом.
– Нет, конечно. – Она улыбнулась ему в ответ. – Из-за того, что победа, и больше никто не погибнет, и все теперь будет по-другому.
– Из-за этого смеяться надо было, а не плакать.
– Но многих убили, и я поэтому не могла… Я в сорок первом, в ноябре, своего одноклассника встретила на улице, Сережу Смирнова, он на один день с фронта вырвался на побывку. Я так обрадовалась, стала его целовать, а он ужасно смутился.
– Почему?
– Представьте, потому что был небрит. Оказывается, я однажды сказала, что мужчина должен быть чисто выбрит при любых обстоятельствах. Какая ерунда, боже мой! Я уж и не помню, по какому поводу могла такое сказать, что мне вообще за дело до этого было. Но Сережа запомнил. И стал передо мной извиняться. Я тогда смеялась и плакала. А через неделю его убили. И я девятого мая все время думала о нем, вот здесь, у Большого театра.
– Вы его любили? – спросил Немировский.
Они уже свернули на улицу Герцена и шли теперь мимо консерватории. Окна ее были открыты, и оттуда слышалась музыка – не концертная, а ученическая, старательно повторяемая, но прекрасная.
– Наверное, – ответила Серафима. – Но тогда я об этом не думала. Это было просто что-то такое пронзительное, что выдержать невозможно. Да и какая разница, что было со мной? Его убили, это главное. Потому что это необратимо. А я есть и есть, и ничего в моем существовании значимого нету.
– Вы зря так думаете, – сказал он. – Кто это знает вообще, что значимо, что нет? Мы вот идем с вами и разговариваем о таких вещах, которые для большинства людей не имеют ни малейшего значения. Но для нас это важно. А может, это и сохраняется где-нибудь.
– Где сохраняется? – не поняла Серафима.
– Если бы знать!.. – засмеялся Немировский. – Надо бы нам с вами во МХАТ сходить, кстати. Я недавно актера одного прооперировал, он всячески клялся насчет билетов. Так что сходим непременно.
И от его смеха, от его «для нас», от всего этого немыслимого, единственного, непредставимого вечера все сильнее кружилась счастьем ее голова.
Глава 6
– Вам письмо, – сказал Немировский, когда они вошли в подъезд. – В почтовом ящике, видите?
– От кого же? – удивилась Серафима.
Впрочем, едва ли можно было назвать удивлением то, что она могла сейчас чувствовать по отношению к чему-либо постороннему. Посторонним же было теперь все не связанное с Немировским.
Письмо оказалось от Розы Соломоновны.
– Это наша сотрудница из отдела комплектования, которая уехала. Чтобы с глаз долой – помните, я вам рассказывала? – сказала Серафима, держа в руке конверт.
В любой другой день она, наверное, вскрыла бы его прямо здесь, у почтовых ящиков. Они с Розой Соломоновной не были особенно дружны, и раз та вдруг ей написала, значит, есть какая-то важная необходимость, и значит, надо поскорее понять, какая.
Но сейчас она видела все это как во сне – почтовый ящик, конверт в руке, пальцы вздрагивают – и никакого дела до письма ей не было вовсе.
По лестнице на шестой этаж Серафима не поднялась, а взлетела. Зря ей всегда казалось, что это просто фигура речи; так и есть на самом деле, получается.
– Я могу зайти к вам минут через пятнадцать, Серафима? – спросил Немировский, когда они дошли по общему коридору до ее комнаты. – Кажется, о чем-то мы не договорили, и жаль. – Она расслышала смущение в его голосе. Это было так неожиданно! И так же ново, как все в нем было ново этим вечером. – Или вы устали? – уточнил он.
– Нет, конечно, нет! – воскликнула Серафима. – Я буду очень рада, если мы еще посидим. Мне очень хорошо с вами, – добавила она.
Он улыбнулся этим глупым словам, быстро коснулся ее руки, сказал:
– Тогда через четверть часа, – и пошел дальше по коридору.
Серафима вошла в свою комнату и не узнала ее. Она прожила здесь всю свою жизнь – в те годы, когда Игуменцевым принадлежала вся квартира, эта комната была ее детской, – но теперь ей казалось, что она попала в новое, совершенно незнакомое пространство.