Одна горькая надежда на так называемых «чурок», на их быструю резкую кровь и талант к торговле. Может быть, они смогут выделить в наших будущих поколениях столь же резкие психопатические типы, но их у нас и так достаточно, так что положить голову за русскую землю, нацию и державу в лице ее глав (хорошо сказано) было всегда для таких людей делом минуты. Раз — и закрыть собой амбразуру! И пока японцы выдумывали своих камикадзе, мы давно уже шли в болото: впереди, в белом венчике из роз Иван Сусанин. Слава!
Маша боготворила своего тихого мужа Леню прежде всего за любовь к приемной доченьке Вере, и эта благодарность потворствовала тому, что Леня развернулся в дальнейшем во всю свою мощь тихого человечка и всегда был прав, и считал правым делом ежедневно бухать у доминошного стола и приходить домой на бровях. А также скандалить и кричать на дому. Вернее, так: Машино чувство вины перед Леней, взявшим ее с нагулянной дочкой, ни к чему хорошему не привело. Богородица по натуре, Маша тут родила себе божка довольно козлоногого, хотя и тихого, то есть тихого вакха с маленькой буквы, зловредного, каменного, упрямого и с чертами легкой шизофрении в сочетании с манией величия и полной глупостью.
Чувство вины к хорошему не приводит, поймите наконец все (далекий звон колокола), и дядя Леня уверился в том, что взял поблядушку. Ничего тут не помогало, ни болезни Маши, ни ее вздутый живот, ни то, что она в один прекрасный момент взяла и продала золотые коронки со своих некогда прекрасных зубов и осталась щербатой навеки, а затем и полоротой, вообще всё выдернули у нее районные замечательные стоматологи.
Дядя Леня и тут пребывал на коне, он не видел реальности, а помнил только, как его захомутала цыгановатая красавица Машка, замотала своей косой и уговорила жениться, сама уговорила плача навзрыд, он ее и пожалел как дурак, а сестра его Клавдия правильно всю жизнь говорила одно, что, дескать, брата «опоили».
У Клавдии была своя кандидатура на невесткино место, но та невестка осталась без места, шутка.
Клавдия, кстати, и сама пила, и муж ее пил и сгорел от горячки (по-настоящему сгорел, от горячки горят синим пламенем, это подлинный медицинский факт, проспиртованные трупы горят без дыма синими огоньками и рассыпаются в прах).
Однако же и такая жизнь идет вперед.
Тут настал момент, когда молоденькая Верочка увидела свою мать пьяной посреди дня, в субботу. На кухне сидела злая золовка Клавдия, на столике стояла пустоватая уже бутылка чистой, а мать поплыла. Виноватая, обмякшая, она сидела между плитой и столом. Вера начала сразу с визга: ты что, ты что, ты что, мама?!
Мать собралась, внутренне так собралась и вышла, Вера вынужденно пошла за ней. В маленькой Вериной личной комнате мать сообщила дочери свое кредо: кто ты такая, чтобы говорить так. У Клавдии, какая она ни есть, у нее горе, умер их отец, ты поняла?
— Отец?!— взвилась Вера, а мать сказала:
— Плохие песни, когда жена мужа хоронит.
— Ничего себе отец, все из дома вынес!
— Вот так,— как могла твердо сказала мать и поплыла нетвердой походкой обратно к Клавдии, то есть предала Верочку.
Верочка бессильно заплакала, а мать допила с Клавдией бутылку, смертельную дозу, и слегла с жестоким приступом астмы.
Пошли «скорые», врачи, уколы, мать лежала не в силах выдохнуть, коротенькое такое у нее было дыхание, вздох — и не выдох, а тяжелая попытка выдавить воздух, вереница хрипов, невозможно слушать, задыхаешься.
Злая золовка, получив свое уважение, исчезла, совершив истинно злое дело, подлинное убийство Маши.
Мать чувствовала себя еще более виноватой, и дело шло к развязке. Она явно желала вдохнуть и больше с этим не мучиться, однако все еще выдыхала, наполняя комнату невыносимыми хрипами.
Тут у нас песнь как о Маше, так и о ее доченьке Вере, потому что Вера все время сидела с матерью, пока не работала, все свободные часы.
Пока Маша мучилась, стараясь уничтожить себя всеми самыми легкими способами, Верочка выросла в красавицу в свою очередь и прошла весь тот путь, который проходят в большом городе красавицы. Но об этом молчок.
Почему речь идет о так называемых легких способах самоуничтожения? Монах уничтожает плоть тяжелым путем: голодом, холодом, власяницей, веригами, молитвами и бессонницей, так, как уничижал себя знаменитый юродивый Юрочка, который мазался калом и дурно пах (дело происходило в девятнадцатом веке, и барыни целовали ему подол вонючей рубахи).
Однако, как говорит нам наука санитария, наука диетология, все вышеперечисленные методы и есть путь усовершенствования сопротивляемости организма, и голод, и молитвы, и подвижничество, и всякие самоограничения, и тяжелые труды, вплоть до пития мочи! Потому что голод, холод, холодная вода, труд в любую погоду, вязаные грубые вещи и босые ноги плюс обнаженная натура, плюс молитвы и медитация в любой избранной религии — это есть путь к долгой жизни.
А то, что при том употребляются самые разные формы религии, так путь к Богу не един, нас в том убеждают экуменисты, ручейков много, и все они сливаются в одну реку, и барабаны племени банту, и жертвенники маздаистов, и костры огнепоклонников стекаются в ту же могучую реку, текущую к Богу, как выясняется.
Что же касается подлинного самоуничтожения, то тут как раз пролегает наш путь, который и выбрал русский народ. Здесь надо сказать прямо и откровенно, что то, что мы сказали про водку, что она богиня, и есть настоящее состояние этой жидкости среди русской нации. Ей поклоняются, ее пьют священно, совершают так называемые коллективные возлияния (не меньше троих), которые известны еще со времен древних греков, возлияния проистекают на мнимом алтаре, даже если на весу и в трясущихся руках. Она, водка, провоцирует у людей состояние эйфории, она, богиня, сводит совершенно незнакомых, она создает ощущение тепла, дружбы, она дает счастье, и она же уничтожает, как всякая свирепая женщина-богиня, убивает тут же, бьет наотмашь доской и чем придется, даже бутылкой.
Культ данной богини широко распространен в России, и он гораздо более значителен, нежели все другие возможные культы. Ей и только ей посвящаются все эти ночные бдения, и не только вкушается кровь богини, но и плоть ее, то есть закусывают огурчиком, тут тоже традиция. И сюда идут и праздничные столы с их жирной, соленой, острой, вредной пищей, вот где самоуничтожение во имя великой идеи, вот где подлинный исход, вот где забвение плоти. Что касается монахов, то они и в семьдесят бодро глядятся, подлинный монах, не мнимый, не носит живота, а худощав и ограничен в пище. А наш алкоголик уже давно лежит под железной табличкой в куче земли, и жена его, трясясь, смотрит туда же, а дети его самоубийственно дружно жрут, пьют, моются по субботам, если вообще. Но это если речь идет об алкоголиках.
Что же касается не алкоголиков, то тут все то же самое. Жены и матери убиваются на работе и на кухне. Если стоит очередь в магазине, то имейте в виду, что толпящиеся там женщины — они святые, они не ради себя стоят, они стоят ради своего рода, ради своей собственной семьи. Всё для них, всё для детей и мужей и стариков. Весь прибыток туда, редко кто тратит на себя, на свои тряпки, это больше молодежь, а чуть дальше сорока — то все детям, доченьки растут, мальчишечки, всё мужу, свекрови, мамочке, всё им, всё им, ничего себе, всё им, вся жизнь, то есть стирка, уборка, готовка, покупки, уроки, школьные собрания, врачи, гулять с детьми, дни рождения, ночью погладить, починить и т.д. и т.п. Святая монашеская жизнь, отданная семье, своим.
Муж поклоняется богине, жена поклоняется семейному очагу. Вот тут и бродят Иисусы в юбках, одно их отличает, что ради своей «семье» они ненавидят другую семью, других детей в классе, соседей, вообще друзей своих детей и друзей своих мужей, только ради своих их святость, только сюда, в собственную нору, их доброта, все же остальное отметается.
Как только появляются чужие, откуда что берется? Откуда берется этот тон, эта лексика (мат), эти жесты? Своим глубоко закамуфлированная ворчанием и оплеухами мягкость и нежность, добро и любовь, чужим — все остальное.
Мне однажды приходилось наблюдать свару в очереди, и представьте, что один чуть не побитый участник диалога вдруг вопрошает другого, гневного: простите, а вы не учились в такой-то школе в Мневниках? И вот тут начинается смятение, раскаяние, мир, покой, вопросы, дружба, свои.
А ведь все где-нибудь учились, все кому-то не чужие, кто бабке не внук, кто не дитя своей матери, кто вообще не дитя (колокола вступают в хор: «Обнимитесь, миллионы!»).
Не обнимаются. Благожелательность в нашей стране строго избирательна. На улице, в офисе, в магазине, в транспорте лай, лай и лай. Огрызаются заранее. Нет улыбок!
Маша была редким исключением среди бродячих Христосов в юбке, она любила всех и каждого в отдельности, во всяком случае, она всех жалела и оправдывала. Только дочерей своих она не жалела, а натаскивала, как волчат и щенят, на будущую жизнь.
А ведь все где-нибудь учились, все кому-то не чужие, кто бабке не внук, кто не дитя своей матери, кто вообще не дитя (колокола вступают в хор: «Обнимитесь, миллионы!»).
Не обнимаются. Благожелательность в нашей стране строго избирательна. На улице, в офисе, в магазине, в транспорте лай, лай и лай. Огрызаются заранее. Нет улыбок!
Маша была редким исключением среди бродячих Христосов в юбке, она любила всех и каждого в отдельности, во всяком случае, она всех жалела и оправдывала. Только дочерей своих она не жалела, а натаскивала, как волчат и щенят, на будущую жизнь.
Сыночка жалела, тут она либо давала слабину, либо знала что-то о нем еще с утробы, провидела нечто и ничего от него не требовала, ничего. Только страдала, когда учителя ставили ему двойки. Она как бы безмолвно понимала, что нельзя ему ставить двойки, нельзя, счастье, что он вообще живет, дышит и пишет, что добрался до десятого класса и тетрадочки у него чистенькие, просто образец: Мишка аккуратный, все у него в порядке.
Миша как раз в дальнейшем жил у нее под боком единственным любимцем, дочери вышли замуж и отъехали, а она все его оберегала, нищего эпилептика-алкаша, все заботилась о нем одна во всем мире и умерла раньше Миши всего-навсего на год. У него быстро, после армии, возникла та же самая наследственная привязанность к богине, то же служение, беззаветное, до самоуничтожения.
Но вернемся к тому периоду, когда Мишка еще учился в школе. Тут Маша как раз стала героиней грандиозного скандала в подъезде, когда соседи вызвали «скорую» для психбольной бабки Насти, увозить ее в дурдом, и в дальнейшем семейка (освободилась бы комнатка) лелеяла планы насчет интерната для психохроников. Навеки и аминь.
Об этом Маша знала от своей подруги Алевтины, Алевтина-то, как раз племянница психованной Насти, жила с ней вместе (им тоже дали после казармы квартиру, но двухкомнатную на двух сестер, потому что одна сестра была инвалид труда, или, как выражался ее зять, «урод труда»),
Алевтина шастала к Маше все время на первый этаж посидеть на кухне по вечерам, выплакивала свое горе, мужик ее, Алевтинин, крепок на руку, а все наша бабка Настя сумасшедшая.
Да и другие, добавим, тоже были хороши в этой семье; там воспитывались две бабки в данном случае, Настя да Нюра, обе скандальные, маленькие, только Настя еще и убогая и с косой пятой; когда-то ее шарахнуло по башке на стройке, она упала с лесов, что ли, на том получила вечную инвалидность и вечное право сидеть дома с пенсией.
А где был ее дом, в той же фабричной казарме на Заставе Ильича, в комнате с сестрой Нюркой, да Нюркина семья, дочь Алевтина с мужем Юркой и сыном Сашкой, все на семи метрах расплодились; а у Насти половину лба снесло, скосило, удалили кость, да одна нога кривая, загребалочка.
Им и дали двухкомнатную квартиру на всех, комнатку скрюченной сумасшедшей бабке Насте и комнату Нюрке с Алевтиной, Юркой и Сашкой. С расчетом на дальнейшее улучшение жилищных условий, то есть что Настьке дадут отдельную жилплощадь как инвалиду и психбольной, и семья запирует на просторе, но не тут-то было, власти не раскошеливались на урода труда, не давали квартиру, и крик стоял в данной семье по радиусу на три этажа вокруг, и все время выскакивала как враг из танка эта кривая во всех отношениях бабка Настя, накидывалась тут же на ребят во дворе, на соседок на скамейке, на грузчиков овощного магазина с их ящиками и гниющими контейнерами, от которых, так же как крик из Настиной квартиры, шла на те же три этажа вверх вонь, особенно летом при жаре и открытых окнах. Крик стоял вниз и вверх, и навстречу ему поднималась вонь из помойки, куда овощной магазин складывал совсем уже негодное, забродившее, плесневелое; иногда, правда, сюда же попадали наполовину целые апельсинчики и персики, их выносили прямо в картонных ящиках, и сюда стягивались окрестные бедные старушонки, шарили, рыли «на компотик».
Настя кричала, видимо, беспрерывно. Есть такой тип помешательства, когда сдвигается какая-то пружина, и всё, весь так называемый поток сознания валит наружу не хуже никакого «нового романа» или постмодерна, куда там Джойсу и Роб-Грийе.
Вот уж действительно, в непрекращающемся тексте Настьки прослеживался вой, прослеживалась сильнейшая, могучая нота ужаса, страх преследования, суда и тюрьмы, но также и крикливая нота самооправдания.
Каждый малейший сдвиг в окружающей обстановке, уже не говоря о таких важных делах, как сгоревшая каша, непомытая посуда, пьяный зять с тяжелым кулаком (как паровой молот), ребенок, как бес ретивый скачущий по квартире (ребенок рос весь в папашу и бабок совместно, гремучая смесь типа кислород-водород в опасной пропорции, ни секунды покоя, и ночами крик и мокрые простынки).
Наконец-то у Алевтины с Юркой дошло до развода, оба с багровыми лицами сидели на скамейке во дворе, со стороны посмотреть — любящая пара при расставании, где-нибудь в парке, она с близко стоящими слезами, он виноватый, мокрые кудри и руки тянутся обнять.
Но дело-то состояло в том, что тут решалась судьба Настьки. Юра доводил дело до развода, если Настю не сдадут в психбольницу. На-до-е-ло.
Обстоятельства доехали до того, что бабка Настя полезла шуровать в семейных документах и порезала ножницами особенно, по ее мнению, обвинительные бумажки (читать она, правда, не могла, выбрала то, что было с большими печатями, т.е. грамоту Юрки за работу по уборке урожая, которую грамоту Настя восприняла как личное оскорбление и судебное обвинение и второпях порубила на части).
Юрка пришел в состояние полуобморока, когда в поисках свидетельства о рождении сына Алевтина напоролась на беспорядочно лежащие тут же в пакете резаные клочки бумаги со следами алых букв и лиловых печатей. Пока разбирались с сыном, Настя вылезла из комнаты на крики ребенка (после отцовой оплеухи) и начала загодя креститься, плевалась и кричала: «Ты сам, сам все порезал, диявол, враг чудной, не трожь его».
Очень тяжело было все это пережить, дело пустяковое, но первое такого рода, когда Настька показала, что становится опасной.
— Ножницы,— говорила Алевтина Маше вечером на кухне,— теперь надо прятать ножи и ножницы.
И Алевтина щедро плакала на кухне у Маши.
Алевтина явно готовила общественное мнение, зная, что, если Маша одобрит, никто не пикнет в подъезде и во дворе.
— Может и парня порезать,— неискренне бормотала Алевтина, сама начиная во все верить.
Однако, когда настал день гнева, dies irai, то есть Алевтина все же сходила в психдиспансер и назавтра по договоренности позвонила и вызвала психоперевозку, Настя испарилась.
Она тихо исчезла из квартиры, как собака перед землетрясением, ее нигде не могли обнаружить, Алевтина ввиду праздностоящей кареты «скорой помощи» обегала весь двор и соседние дворы, помойки и магазины, однако Настя исчезла как дым.
Настю не могли найти до позднего вечера, уже Алевтина плакала, Юрка переживал, не утопилась ли Настя в Москве-реке, как неоднократно обещала, все-таки это были люди с живой совестью и ежедневно виноватые друг перед другом, что и вызывало бурные сцены.
Никто не знал, откуда Настя явилась, ковыляя, тихая и бледная, поднялась, открыла своим ключом квартиру, тихо вошла, а ее сестренка обняла ее и положила в кровать без звука, только потом пошла в большую комнату, где на своей диване-кровати безмятежно спали огромные Юрка и Алевтина, разметавшись на две стороны, а малый дрых в кресле-кровати.
Будить их она не стала, шел уже второй час ночи, а утром все сделали вид, что ничего не произошло.
И как больно надевать тесный ботинок на уже стертую ногу, так больше в семье Алевтины никто не затевал изгнания, а Настя стала тише и даже устроилась уборщицей в ближайшую булочную, т.е. приносила добавочные деньги и свежий ворованный хлеб.
Потом-то стало, конечно, известно, что Настя скрывалась у Маши под кроватью, что Настя безмолвно явилась к ней и полезла в дальней комнате в щель под диван (видимо, сама), а во двор уже заворачивала психоперевозка, и все наличные старухи и дети дружно выстроились нестройной разномастной толпой встречать жертву у подъезда, глядя одновременно на открытые окна квартиры Алевтины, где мелькал бюст расстроенной хозяйки и сморщенное лицо ее маленькой матери, похожее в этот момент на маску греческой трагедии, выполненную из ржаного теста.
Кстати, такая маска — довольно частое явление в жизни стариков.
Как бы там ни было, Маша свое дело сделала, масло смирения и терпимости было пролито на бушующее море житейских отношений.
Притом заметим, что Алевтина в этот раз приходила к Маше с бутылкой портвейна, на мужской лад, наученная мужем, что надо уважать человека. И Маша была обязана пригубить и выпить, иначе бедной Алевтине пришлось бы одной выхлебать ноль целых семь десятых литра трехсемерочного портвешка, и тут в дверях возникла возмущенная Верочка, невеста на выданье, на которую уже оглядывались на улице и в транспорте, которая одевалась по моде и работала в мастерских киностудии «Мосфильм» среди артистов, художников и режиссеров, а дома всякий раз напарывалась на такого рода сцены, ибо, кого русский народ любит, того он поит, закон. И не выпить с русским народом значит, что ты его не уважаешь (то есть я буду пьян, а ты останешься как стеклышко? Ты че, лучше? Не уважаешь других?).