«Дорогая, милая Эмма,
могу сообщить Вам, что я опять в больнице. Мои болезни, сердце и живот, обострились; но надеюсь, что долго не проваляюсь. <…> Меня не особенно удивило сообщение о неприезде, хотя мама могла бы сама известить меня. Суть дела, конечно, не изменилась бы, но было бы приличнее. <…>
Я только одного не могу понять: неужели она полагает, что при всем ее отношении и поведении <…> между мной и ей могут сохраниться родственные чувства, т. е. с моей стороны. Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез. В письме от 17.V она пишет, что ей без моих писем «скучно» — но я их пишу не для того, чтобы ее развлекать, для этого есть кино. Там же спрашивает, «можно ли присылать денег больше 100 р», — это она может узнать и в Москве, но она, видимо, хочет, чтобы я клянчил подачку <…>».
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 359
Здесь надо писать: и т. д. Ведь мужчине жаловаться не пристало, верно?
Представьте себе положение зэка и то, как смотрят на него другие заключенные — узнав, что мать отказалась к нему приехать повидать. Жалеют, думаю. Потом знакомые негодуют, что бывшие зэки, сидевшие с Левой, «кирюхи» — отзываются о великой Ахматовой с ненавистью.
В своих воспоминаниях Эмма Герштейн сочувственно пишет «о горечи Анны Андреевны по поводу внутреннего разрыва, произошедшего между нею и Левой». И мы все эту горечь с ней разделяем.
КАК ОНА «ХЛОПОТАЛА»
Когда Лев Николаевич Гумилев отбывал свой последний срок (всего он провел в заключении около 15 лет), в нем особенно сильно укрепилось убеждение, что мать хлопочет о его освобождении недостаточно. Не будем утрировать — даже если страдания осиротевшего материнского сердца уже в ней вызрели, и она была бы готова разразиться горчайшим поэтическим некрологом, и судьба ее обрела бы наибольшую отточенность — тем не менее она не делала ему вреда сознательно. Ленилась — да, боялась — да. В ту его последнюю отсидку действия ее были таковы:
— Написала ОДНО ходатайство о пересмотре дела. Получила официальный отказ и посчитала, что это из-за того, что она — это она, Анна Ахматова, и больше ей обращаться не следует.
— О ПОМИЛОВАНИИ — не ходатайствовала. Помилование — это для преступников с признанной виной, но она не стала.
— На писательском съезде, где была звездой, сделала только один жест: поговорила с Эренбургом (могла хоть каждый день с ним разговаривать).
— На XX съезд партии не написала ни строчки, не позаботилась о сыне вовсе. Лева был освобожден позже многих других, «микояновской» комиссией, без всякого участия Ахматовой.
Иосиф Бродский из ссылки в Норенской торопит своих благодетелей хлопотать за него энергичней. Ахматова раздражена, хотя хлопотать в любом случае придется не ей.
«У него типичный лагерный психоз (это заболевание немного стыдно — вроде энуреза или педикулеза) — это мне знакомо — Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…» Я подумала: Лева пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф — без малого три недели. Да и не в тюрьме, не в лагере, а всего лишь в ссылке.
Л. К. ЧУКОВСКАЯ. Записки об Анне Ахматовой. 1962–1966. Стр. 207
У Чуковской был расстрелян любимый муж, которого она помнила тридцать лет, поэтому в этот торг она вступает с полным правом, как эксперт, знающий цену каждому дню.
Лева был точен: ей было бы лучше, если б он умер в тюрьме, для маски страдалицы — просто подарок судьбы его десятилетия в тюрьме. Но не будем опереточными макиавеллиевцами: она, конечно, бездействовала в плане его освобождения не для того, чтобы продлить его страдания — а себе славу. Она бездействовала, потому что трусила и ленилась.
<…> Гумилев был искренне убежден, будто мать не добивалась его освобождения из лагеря. <…> Лев Николаевич не изменил своего мнения до конца своих дней.
Михаил АРДОВ. Вокруг Ордынки. Стр. 64
Верить мы должны кому угодно, но не Льву Николаевичу.
Волков: Лев Николаевич Гумилев, сын Ахматовой, не раз упрекал ее в том, что она о нем заботилась недостаточно — и в детстве, и в лагерные его годы. Помню, я разговаривал со старым латышским художником, попавшим в лагерь вместе со Львом Гумилевым. Когда я упомянул Ахматову, его лицо окаменело и он сказал: «От нее приходили самые маленькие посылки». Я как будто услышал укоряющий голос самого Гумилева.
Соломон ВОЛКОВ. Диалоги с Бродским. Стр. 245
А если поверить? — что зэк, сидевший со Львом в одной тюрьме, мог и сам оценить размер посылок? а не только передавать жалобы со слов Гумилева, на самом деле, предполагается, получающего самые большие?
А может, здесь и вообще не в этом дело? Может, лучше все-таки отвлечься от тонкой этической стороны дела и не браться судить Льва Николаевича Гумилева за то, что он мысленно укорял мать за маленькие посылки? Может, при нашей очень тонкой душевной организации мы бы тоже стали укорять?
О Льве Гумилеве
С. Они с моим отцом оказались вместе в пересылке.
Мне не нравилась его манера себя держать, немножко такая надменная. Заносчивость такая. Мне это не нравилось. А отец мне сказал: «Вот ты так говорила о Левушке, а ты знаешь, он себя вел ТАМ идеально». Это большая проба.
Д. Конечно.
С. И отцу моему понравиться было трудно.
М. Д. СЕМИЗ в записи Дувакина. Стр. 181–182
Все ссылаются на его черствость. Что «потерял человеческий облик», и «сам перестал быть человеком», и «бедный мой Левушка» — но вот во время войны он в каждом письме, каждый раз, без исключения, говорит о том, что мама ему не пишет. Может быть, был не прав — не промолчал, подчеркнул, но ведь она-то — не писала. Не писала, скрывай он это во спасение ее репутации безутешной матери или не скрывай. То же и с посылкой. Даже самый сытый и лишенный воображения человек может все-таки согласиться с тем, что у зэков мало развлечений. И получение посылки — самим или сокамерником — большое событие в их жизни, они разбираются в этом и отличить большую посылку от маленькой умеют. Большая — это большая, маленькая — это маленькая. Самая маленькая — это самая маленькая. Пусть собранная со страданием, с величием, с героизмом, но — самая маленькая.
Известие об избрании Ахматовой делегатом на всесоюзный съезд писателей повергло в шок всех грамотных людей в лагере. Особенно волновались «кирюхи» (кто такие — см. ниже). Узнав из газет, что заключительным заседанием съезда был правительственный прием, они вообразили, что это и есть единственный удобный случай для «качания прав» Ахматовой. <…> В газетах не писали, что члены правительства сидели в президиуме на сцене, отгороженной от зрительного зала. В зале среди писателей, ужинавших за столиками, присутствовала и Ахматова с застывшей (или с не застывшей — как знать) любезной улыбкой на лице. «Маска, я тебя знаю», — обронила проходящая мимо нее Рина Зеленая (они были знакомы по ардовскому дому). Вот как изысканно все было.
<…> Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына. Она ее упустила. Я утверждаю это не голословно, а на основании писем Л. Гумилева ко мне из лагеря. Встреч с вернувшимися ранее его «кирюхами» и примечательного письма одного из них, имевшего ко мне поручение от Льва Николаевича (колоритнейшее, должно быть, презабавное письмо, кирюха — он и есть кирюха). Это люди, среди которых были и стихотворцы, и художники, научные сотрудники, но, к сожалению, не искушенные в политике и дипломатии — политиков и дипломатов, к сожалению, сажали недостаточно. Им казалось, что Ахматова купается в благополучии, что опала с нее снята, и они удивлялись, как при таком, по их понятиям, высоком положении она не может пальцем пошевелить, чтобы выхлопотать освобождение своему совершенно невинному сыну. Все это было иллюзией, стимулирующей в Леве развитие не самых лучших черт — зависти, обидчивости и — увы! — неблагодарности.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 324–325
Лева был не в пеленках дитя, это не было развитием черт, это они и были: а) зависть к двум «дочкам» (московской, сыну которой она подарила машину, а могла бы уже и самого дорогого адвоката нанять — Коммодов, или кто там, жив был еще, кто был слишком дорогостоящ для нее — но все не дороже автомобиля брали, скорее всего? и ленинградской — за то, что чтобы поселиться с ней, привилегированной, в одной квартире, она лишила Льва комнаты), б) обида и в) отсутствие благодарности при отсутствии предмета благодарности. Что посылку прислала — написал: «благодарю», см. выше. А еще за что?
Надо сказать, что заслуженные востоковеды и историки, уже включившись в борьбу за Льва Гумилева, делали это охотно, с умом и настойчиво. В отличие от писателей, которые за «славу русской поэзии» заступиться не очень пожелали. Может, поняли, что не так-то ей это и нужно на самом деле.
Струве писал дважды, а Конрад, хотя и рассказывал мне, как доверенному лицу Ахматовой, что он потерпел фиаско, впоследствии добавлял, что мы не можем себе представить, какие он делал еще попытки, но безуспешно.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 326
Это отражено в <…> письме одного из «кирюх», востоковеда Михаила Федоровича Хвана. 9 сентября 1955 г. он обратился к В. В. Струве с просьбой не о себе, а о срочном вмешательстве в судьбу Л. Н. Гумилева (не Ахматова к нему обращается!): «Все его несчастье в том, что он — сын двух известных поэтов-неудачников, и обычно его вспоминают в связи с именами родителей, между тем как он — ученый и по своему блестящему таланту не нуждается в упоминаниях знаменитостей, чтобы его признали». — «…Видите, Лева уже от нас отрекается», — с грустью сказала Анна Андреевна, протягивая мне бумаги, полученные от В. В. Струве. Да, конечно, Хван писал с Левиного голоса. Это было ясно.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 327–328
«Уже» — это что значит? Что, мол, только седьмой год — и уже?!
Человек досиживает седьмой год, его сокамерник пишет за него просьбу, а его мать — не скроешься! — вычисляет, что ход защиты придуман им самим — и с грустью говорит: «он УЖЕ (семь лет — да «по рогам» одиннадцать) отрекается от нас». Хотя она-то трубила на каждом углу, что из-за нее, из-за ее славы сын пострадал. Но отрекаться — некрасиво, надо посидеть еще. «С грустью» — мол, не хочет за такое дело сидеть. А так было бы красиво. Такая биография у нее… А он там, кстати, даже и не отрекается, а говорит, что он самостоятелен — то есть не отвечает за них. Что про заслуги сказал — это непростительно совсем. Еще бы она после такого разрешила Эмме «блестящие рецензии ученых» ему пересылать! (Впрочем, письмо формально вовсе и не от Гумилева, но Ахматову не обманешь, с чьего голоса заступнички поют).
8.1.56.
<…> Ваше последнее письмо пpoизвело на меня впечатление более сильное, чем Вы могли себя представить. Просто обухом по лбу. Я имею в виду Ваш вопрос по существу. Да неужели это до сих пор неизвестно маме? Чем это можно объяснить, кроме абсолютного невнимания?
Письмо Л. Н. Гумилева — Э. Герштейн.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 376
<…> Как только прошел XX съезд, Л. Н. Гумилев был реабилитирован.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 338
Завершает Герштейн историю трагедии того, кто пережил трагедию, — Льва Гумилева, как говорится, неожиданно:
<…> Самое печальное то, что этот легендарный образ дурной матери укрепился в воображении завсегдатаев окололитературных кружков (да и чисто литературных). Этим удовлетворяется непреодолимая страсть к мелодраме <…>. Давайте избавим одного из лучших русских поэтов от этого слащавого жанра. Вернем Анне Ахматовой то, что принадлежит ей по праву — ее трагедийную музу и трагическую биографию.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 338
Вернее, она этого и не теряла — у нее не отнимешь. А трагедия ее, по счастью, не коснулась. К счастью, правда, только для Льва Николаевича. Анне Андреевне чего-то все-таки не хватило.
ПОСЛЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ
Ахматова была недовольна отношениями с сыном.
<…> Арктический институт стал выживать из Фонтанного дома Анну Андреевну и Иру Пунину с ее семейством. <…> В начале 1952 года Ирина позвонила в Москву Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Левы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лева. <…> Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съедение грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 324
Читать квартирные склоки кого бы то ни было — неинтересно, не хочется вникать. Можно без «выживать», «грубые администраторы», «безнадежная борьба» написать проще: Ахматова въехала из двух комнат в одну, другую оставив государству, чтобы не разлучаться с Ириной Пуниной. Оставленная государству комната принадлежала Льву Гумилеву. «Принадлежала» — это по-сегодняшнему. По-тогдашнему — числилась, был прописан, занимал — в общем, имел в Ленинграде жилплощадь, место, где голову преклонить. Мать его ее лишила. Ну, знаете, дело обычное — сидел в тюрьме, жена (чаще всего жена, мать — это реже) выписала…
В данном случае — мать. Деньги у нее были тогда практически вольные, она могла помочь ему с кооперативной квартирой… Но это уж слишком. За какие заслуги?
Вырвавшись наконец на свободу, он жаждал жить своим умом. Мать, глубоко обиженная сыновьей непочтительностью <…>, настаивала на своем.
Аманда ХЕЙТ. Анна Ахматова. Стр. 186
Он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина — ленинградской.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 321
По словам Нины Антоновны Ира и Лева ненавидят друг друга.
Л. К. ЧУКОВСКАЯ. Записки об Анне Ахматовой. 1952–1962. Стр. 481
Он заявил: «Ноги моей не будет у матери в доме». А есть ли у его матери дом?
Л. К. ЧУКОВСКАЯ. Записки об Анне Ахматовой. 1952–1962. Стр. 482
Вроде есть отдельная квартира и государственная дача. В Москве тщательно оговорено, в уплату за что была подарена пресловутая машина.
О его делах.
<…> А Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 341
Нельзя не согласиться с тем, что оборот «не терпелось» — все-таки насмешливый. Как бы только согласиться еще и с тем, что отсидевший четырнадцать лет в сталинских лагерях человек мог бы надеяться, что близкие — подруга, мать — не будут иронизировать над его правом стремиться начать после выхода из тюрьмы «новую свободную жизнь». Ему не терпелось — а зачем терпеть-то? 44 года, вроде ничего ему не отбили в лагерях — ну и что терпеть? Ублажать величие и горделивость матери? Да и Эмме он вроде не обещался. Эмму понять можно: женился он после лагеря, это правда, но надо уметь и класть вещи на весы и смотреть — соизмеримы ли они.
СЛЕЗИНКА РЕБЕНКА
Ирония здесь в том, что слезинка ребенка по-достоевски — плач по несовершенству мира — это в самом конкретном случае боль за чужого ребенка. У Ахматовой плакал свой, но она предпочла принять позу мировой скорбицы, вставшей выше страданий сына. А поскольку на самом-то деле сын этот не так уж ее и волновал, то из этой прямо математической формулы выходит, насколько приближается к бесконечности неспособность Анны Ахматовой к состраданию.
А вот это должно быть эпиграфом к главе о материнстве, а может, и ко всему:
Ахматовой снилось, что к ней, при живом Гумилеве, приходят ночью чекисты. <…> Они спрашивают «Гумилева», и она выталкивает им сонного Леву.
Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ. Из воспоминаний. Стр. 302
Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.
Эмма ГЕРШТЕЙН. Мемуары. Стр. 323
Наверное, Анна Андреевна тоже его осуждала за катанье по полу и крики. Милые дамы, напрягите свое воображение и попробуйте представить себе, от хорошей ли жизни мужчина приобретает такие малоэлегантные манеры? Может, ему пришлось в жизни перенести что-то такое, за что вам стоило бы его пожалеть и скрыть то, что вы увидели, от людей? Я — сделаю вид, что я этого не читала. Или не поверила.
Если он приводил в пример других матерей, значит — были все же другие матери? Почему же ему всегда не верить?
А вот о стихотворении, написанном в Москве — в дни, когда впервые арестовали Леву и Пунина и она приехала туда за ними — чтобы не сказать прямо, что за «Николашей».
Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала. Я не знала, куда мы едем. Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала. Анна Андреевна что-то бормотала. В первый раз в жизни я слышала, как она кричит (многие только крик и слышали), почти взвизгнула сердито: «Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?»