- А что ты думаешь, может, лучше в покаянку - граждане судьи, виноватый, прошу простить меня, преступника, изменника, но прошу принять во внимание молодые годы и несознательность. Прошу родину, как маму дорогую, обещаюсь оправдывать, заслужить… Или, может, на оттяжку: я кровь проливал, я ж не сам в плен сдавался, генералы - враги народа - меня сдали, а до Власова я пошел, чтоб врага с тыла бить, только случая не было, но я потом обратно воевал возле города Праги, сничтожал немецких оккупантов, лично своей рукой двенадцать фашистов убил… Ну как лучше? А может, еще похитрее можно?
Он заговаривал, как ни в чем не бывало, хотя только накануне была ссора. Он не вышел на прогулку - больной, в горле свербит и дышать тяжело. Оставшись один в камере, он украл у профессора Виноградова кусок сала из передачи. В тот же день всю камеру повели в баню. Он стал на ходу жевать спрятанное было сало, кто-то заметил, обругал шкодника. Тогда он закричал на профессора, который не успел его даже упрекнуть: «Гады, жмоты, лбы понаедали на передачах, интеллигенты долбанные в рот, буржуи пузатые, а я с голоду качаюсь… Живот к хребту пристает…» Потом покосился на меня и сменил визгливый крик на интонацию спорщика, доказывающего правоту, уверенного, что найдет союзников.
- Ну вот он, майор, он же делится, хоть еврей, а понимает солдатскую справедливость, я ж у него не брал и не возьму, а этот профессор кислых щей, он тебе зимой снегу не даст… Хоть подохни у него на глазах…
Тогда я его ударил - не кулаком, разумеется, уж очень он был тощий и противно-жалкий, а тылом левой кисти по щеке раз, другой - и обругал. Он скульнул и замолчал. Соседи по нарам, довершая наказание, оттеснили его в угол к параше.
Но в трибунальском подвале он заговорил, как ни в чем не бывало, доверительно и доверчиво. И я после первых брезгливых заминок отвечал ему тоже, как ни в чем не бывало.
Потом стали вызывать. Меня повели узкой лестницей - черным ходом - трое конвойных. Один впереди, двое теснят, вели под руки, не грубо, не сжимая, скорее даже бережно. Это было ново; уже полтора года по тюрьмам, а все еще встречаю новинки. Они шли деловито, безразлично. Я сказал: «Как архиерея ведете». Ни тени улыбки. Справа шепотом: «Не разговаривать». И под ребрами холодок: ведь так же, наверное, и смертников водят.
Коридор большой, учрежденческий. Стоят, проходят мундирные и штатские, простукали женские каблучки… Большой кабинет, широкий письменный стол, в него уперт другой, крытый бордовым сукном. По стенам диваны и стулья.
Меня посадили на стул прямо напротив столов. За узким - седая шевелюра адвоката. Еще кто-то в погонах. У стен сидят офицеры, штатские, две женщины. Вижу, некоторые улыбаются мне, кивают.
В первые мгновения я никого не узнаю, вижу только - все очень нарядные, розоволицые. Солнечное утро. Блестят пуговицы, золоченые погоны, светлые чулки женщин. Штатские костюмы наглажены. После арестантской серой бледности, изжеванной одежды здесь - ощущение ослепительной роскоши.
Я почти не слушаю, что говорят из-за стола, глазею по сторонам, пытаюсь узнавать. Вот рыжий подполковник, очень похож на Валюшку Левина, но почему он здесь? А этот в пиджаке? Неужели Боба Белкин? Кивает, улыбается. Самый высокий, конечно, Иван, у него уже капитанские погоны. Женщина в синем платье - должно быть, Галя, а женщина в кителе - большеглазая, конечно, Нина Михайловна. Красивый подполковник, очень знакомое лицо, кто же это?
Председатель трибунала, тощий полковник в очках, говорил сиповато, скрипуче. Конвоир сзади тронул меня за плечо. Адвокат от стола натужно зашептал:
- Встаньте, встаньте!
Встав, я на миг увидел себя их глазами: стриженный наголо, небритый, в мятом-перемятом сером пиджаке, стеганых штанах, самодельных гетрах из байки и огромных рыжих американских ботинках. А ведь по лагерному - франт.
Судья спросил, имею ли я отводы к составу трибунала. Потом худенький лейтенант - секретарь - вызывал поименно свидетелей: «Подполковник Аршанский»; так это я Мишу не узнал, не ожидал его видеть. И Виктора Розенцвейга не узнал, и Жору Г-а. Он располнел и поседел.
- Ввиду неявки свидетелей Забаштанского и Беляева есть предложение слушание дела отложить… Мнение защиты? Значит, поддерживаете… Обвиняемый?
- А если они и в следующий раз не явятся? Они лгали на следствии, а теперь могут избегать…
- Вас не об этом спрашивают. Что будет в следующий раз, мы будем решать в следующий раз.
Меня увели, опять бережно, под локти. Оборачиваясь, я увидел поднятые кверху стиснутые руки - держись! Кажется, это Миша. Боба улыбается, послал воздушный поцелуй.
В гортани торчит горький, мокрый комок. Сколью теперь ждать? А что если те опять не придут и потом опять? Конечно, это будет против них, но сколько можно так тянуть - недели, месяцы? Друзья пришли веселые, значит, надеются - или только ободряют?
В подвале я недолго ждал остальных. Власовец получил пятнадцать лет и хныкал: «Не выживу, у меня вся внутренность отбитая!»
Чеченцы получили оба по десять. Маленький черныш молчал угрюмо. Носатый был весел, похохатывал, хлопал себя по острым коленям, гортанно частил приятелю. Тот ворчал, видимо, одобрительно. Потом старший объяснил:
- Понимаешь, какой хороший дело. Эта десять лет пускай, эта ничево. Бог хочит, я десит лет живой буду, и потом опять живой буду. Бог не хочит, я завтра умираю. Бог хотел такая бомбежка был, никто такой не был, я на такой бой был сто человек - одно мясо, а я живой. Бог хочит, я завтра умираю. Бог хочит, я сто лет живой и тоже ты, он, все человечески. Десит лет не боюсь, бомба не боюсь, пуля не боюсь, кинжал не боюсь. Если Бог хочит, чечен живой будет. А сиводня хорошее дело. Там свидетел был - тоже чечен, тоже плен был, тоже легион был, как он, Ахмет, как я. Но Ахмет джигит, я джигит, он джигит, а свидетел плохой человек, не чечен - собака. Он продавал - понимаешь? - всех продавал, брат продавал - понимаешь? - он говорил, что мы за немца воевал, что хотел русский человек убивать. Все нет правда, все как плохой собака. Я не воевал за немца, он не воевал, Ахмет не воевал, вся легион не воевал. Мы гарнизон был в Польше, потом в Сырбия; только гарнизон был. Мы хороший человек помогал, хороший польский человек, хороший сырбский человек. Мы все менял, мы ружье давал, патрон давал, он давал молоко, давал мясо, давал водка - сливовица. Мы оружие давал хороший человек - партизан… Понимаешь? А свидетел нет правда. Суд говорил - десит лет, я - десит лет, он - десит лет, потом будит Ахмет - старый человек, ученый человек, может, он еще больше лет будит… Судья говорил на меня, что хочишь просить, я говорю: можно говорить немножко по-чеченски. Хороший человек судья говорил: «Пожалуста, можно».
И тогда я сказал свидетелю: «Ты собака, предатель, ты думаешь, ты спас свою поганую шкуру. Так знай: если мы умрем, наши кровные остались, и они отомстят. И тебе, и всем твоим кровным. Ты нигде не спрячешься. Знай, и тебя, собаку, зарежут, и всех твоих зарежут, и твою жену, и твоих детей, и твоих братьев, и сестер, и племянников. Мы не будет живы, наши братья будут резать, наши племянники будут резать…»
Он, собака, плакал, говорил: «Дорогой, не надо… я не собака, меня следователь бил. Бил, кушать не давал… Я тоже десит лет получил, не надо резать…» А я говорил: «Ты десит лет получил, как собака, я десит лет, как джигит, и мы тебя резать будем, и всех твоих резать будем…» Все говорил, как хотел… Он плакал, судья смеялся. Хороший человек судья. Такое хорошее дело было.
Он был очень доволен, и его мрачный приятель тоже хмыкал одобрительно.
В Бутырки нас привезли среди дня, кормили в боксе, потом разделили в бане. Их повели в осужденку, а меня вернули в прежнюю камеру. Я рассказал Ахмету о его земляках, он тоже был очень доволен.
Второй раз меня вызвали с вещами только месяц спустя. В том же подвале я просидел несколько часов. Потом начальник конвоя сказал: ввиду неявки свидетелей заседание отменяется. Еще несколько часов пришлось ждать воронка, а в Бутырках на шмоне и в бане я оказался в пестрой толпе бытовых и блатных.
…Рослый парень лет за тридцать; по одежде и повадкам - бывалый горожанин, квалифицированный рабочий или технарь. Но когда он разделся, то все ладно скроенное мускулистое тело оказалось расписанным, синие узоры густо покрывали грудь, спину, предплечья, живот и бедра, голени. Традиционная блатная графика - грудастая красотка, карты веером, бутылка с рюмкой и вокруг надпись «Вот что нас губит», холм с крестом: «Не забуду мать родную» - перемежалась с пейзажами, якорями, спасательными кругами, на одной лопатке извивалась змея, пронзенная кинжалом, на другой лопатке револьвер накрест с ножом и рядом нагие женщины; на животе замысловатые рисунки. Такое «удостоверение личности» не вязалось с его угрюмой насупленностью. Законному вору полагалось и в тюрьме быть лихо веселым.
Заговорив с ним, я услышал такую повесть: - Так фраернулся, так фраернулся, как штымп, как последний малолетка. Сам на себя позор взял, дурак! Хоть вешайся… такой позор, такая-перетакая судьба. Хуже, бля, чем головой в парашу… В августе я только освободился из рыбинских лагерей. Припухал год по законной статье - 168 в - вольная кража. Отзвонил день в день. Ухожу, как положено, костюмчик люди справили, будь спок, у больших фраеров заиграли - чистый бостон; шляпа, колеса со скрипом. Ну иду, как директор или завмаг. И гроши имею, приличные куски. Однако на бану сходу отвернул два уголка - чижолые. Ну, думаю, значит поживу, бля, спокойно хоть полгода, подженюсь на чистой бабе. Рву когти с бана на пристань, беру теплоход, первый класс, еду в Москву, в дорогую столицу… На палубе закноцал красючку, шикарная, как артистка, хотя сама с торговой сети. Молодая еще, фигуристая. Я кошу на полярника: арктика-романтика, длинные рубли. Она: хи-хи-ха-ха. Взяли обед, она водки - ни-ни, пива - носом крутит, но шампанское - ах, обожаю, шикалад - мерси, пожалуйста. Я оголодал на пайке, и как чайка все глотаю, меня с пол-литра ведет. Я то, се, как положено, люблю, женюсь, пойдем в каюту… А она, сука, тыр, пыр и с концами. Тогда я по злобе взял еще не помню сколько, двести или триста, выпил, вышел на палубу, а она там уже с фраерами обратно - хи-хи-ха-ха. Но я же имею принцип. А тут еще окосел; беру писку, хочу ее, бля, по шнифтам писануть (то есть, он собирался лезвием бритвы ударить ее по глазам). Ну тут шухер, вся кодла на меня, гады, не отмахнуться… Крутят меня, а на пристани мусора волокут, а я ж с теми уголками. - Ваши? - Мои. - А я их и не смотрел еще, заперты, да и куда было спешить. - Где ключи? - Должно, потерял, выпимши… - Открывают, и что ты, бля, думаешь: два уголка - одни тетрадки школьные. Сколько тыщ там было тех тетрадей, и не знаю… А я бухой, ни хрена не петрю и обратно: чьи? - мои! Потом, когда очунял, мне уже статью предъявили - 105-я, спекуляция. Я на стенку полез - гад я буду, я же честный вор, я их отвернул, это же законная вольная кража - один год, - а они… Раз-раз и спекулянт: пять лет и три по рогам… Поверишь - хрен с ним те пять лет: я не за срок обижаюсь. Но ведь как барыге припаяли. А я в законе. Меня люди в Москве знают, в Ленинграде, и в Ростове. Он был безутешен.
И опять я вернулся в 105-ю камеру. И еще месяц действовал наш камерный университет. Профессор Виноградов читал лекции о теории относительности, о квантовой механике, об энтропии; Дмитрий Саввич рассказывал о греческой скульптуре, о Поликлете, Мироне, об архитектурных стилях, читал свои стихи. Из одного я запомнил только первые слова «сочные Сочи», а из лирического сонета последние две строки:
Ты моя девятая симфония,
Ты моя девятая волна.
Доктор Михайлов объяснял законы генетики. Про Менделя я учил еще в школе. От Михайлова впервые услышал о Вавилове. Мне досталась история - на литературу в камере спроса не было, - русская история от Рюрика до Февральской революции и краткие обзоры истории Германии, Англии, Франции и вообще Западной Европы. Подполковник пан Зигмунт, бывший главный лесничий Беловежской пущи, путаясь в падежах и спряжениях, но очень увлекательно говорил о жизни леса, о законах честной охоты: «Стреляй мех только на бегу а пух только на лету», о повадках зверей и птиц…
16 декабря меня вызвали опять. На этот раз в подвале трибунала я оказался не в маленькой ярко освещенной каморке, а в полутемной проходной с несколькими деревянными кабинами-боксами по стенам и длинным дощатым столом посредине. В коридоре я увидел Надю, маму, отца, они мне кивали, улыбались. Мама громко шептала: «Все будет хорошо». Привели в узкую длинную комнату с одним окном. Трое судей за письменным столом торцом к окну, а стул для подсудимого стоял напротив, очень близко от них. Один конвоир присаживался на подоконник справа, другой мостился сзади. Слева от меня был столик адвоката, а дальше, вдоль стены - стулья и скамьи для свидетелей. На скамье сидели Забаштанский и Беляев - их я узнал сразу. Не было ни Миши, ни Вали, но были Иван, Галина, Белкин, Нина Михайловна, ее муж Георгий Г., Виктор Розенцвейг и Ю. Маслов.
Председатель суда, хмурый полковник Хряков, сказал, что прокуратура не будет представлена на заседании. Он вел заседание буднично деловито, говорил чуть сипло, негромко, лишь изредка повышал голос. Спрашивая адвоката, свидетелей и меня, он не менял интонации, был сухо-бесстрастно вежлив. Коротко сказав свидетелям, что они обязаны говорить правду, в противном случае несут ответственность по таким-то статьям, он предложил им выйти и ждать там, где покажут, не отлучаться, вызывать будут по одному.
Секретарь прочел обвинительное заключение. На вопрос председательствующего я отвечал, что виновным себя не признаю, все обвинения основаны на злонамеренной лжи, следствие велось односторонне, предвзято.
- Садитесь. Мы начинаем судебное следствие. И все выясним.
Первым вызвали Забаштанского. Еще больше растолстевший, в обтянутом кителе, с большой трехрядной орденской колодкой, он стоял мешковато, но прочно, говорил тихо, неторопливо, с той грудной интонацией бесхитростной искренности, простецкой, но серьезной вдумчивости, которая и меня когда-то так привлекала и убеждала. Он повторил по сути все то же, что говорил на партийном собрании и на следствии, но выражался несколько по-иному, вместо «немцев» говорил «немецко-фашистские гражданские лица», почти не упомянул о «жалости» и «буржуазном гуманизме». Но тем более скорбно рассказывал о моих «упаднических настроениях», «пререканиях с командованием и с офицерами и с рядовым составом… что привело к срыву важного боевого и политического задания».
Адвокат спросил его, как он может характеризовать работу своего фронтового товарища и подчиненного, которого на фронте принимали в партию, награждали боевыми орденами, давали ответственные, серьезные поручения.
- Ну што ж, конечно, пока, значит, доверяли… пока думали, што это у него просто мелкобуржуазные пережитки… Он, конечно, грамотный, очень даже грамотный… всю жизнь за книжками штаны протирал, пока другие, как мы, работали, пятилетку строили, з кулаком, з врагами народа боролись. Он умеет говорить и по-немецки, и по-польски и там еще на разных языках; умеет себя показать и другим очки втирать. Ну, когда хотел, тогда умел работать вроде по-боевому. Тогда и награждали, и доверяли. Пока, значит, не показал свое упадничество и мелкобуржуазное нутро, пока не стал клеветать на командование и выступил против решений Госкомитета обороны, которое подписал лично товарищ Сталин, пока не сорвал боевое задание.
- Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?
- Пусть он точно скажет, когда и где я выступал против решения Комитета обороны, кто это слышал?
- Так этот позорный факт был обсужден на партийном собрании политуправления… Его ж за это з партии выгнали.
- Ложь, наглая ложь! Даже свидетели обвинения Клюев и Мулин этого не подтвердили, а Гольдштейн опроверг.
- Обвиняемый, садитесь. Вы не должны вскакивать, не должны говорить без разрешения суда, пока вас не спросим. У вас есть еще вопросы?
- Он не ответил на вопрос: когда и где, кто свидетели? В следственном деле есть мои подробные собственноручные показания об этой лжи, а в партийном деле есть записки Клюева, Мулина и Гольдштейна…
- Свидетель, вы поняли вопрос?
- Конечно, понял, - с едва приметной снисходительной улыбкой, - так он же всегда так крутив и выкручивался. Гольдштейн, это его дружок, он под его влиянием был, заимел партийное взыскание… И вопрос этот обсужден был. А на партийном собрании - это ж понять надо - сотня, нет, больше сотни коммунистов-фронтовиков собрались, когда война, смертельные бои, а мы должны обсуждать, как этот майор, значить, подрывал моральный дух наших бойцов. Они от Сталинграда шли по крови, по трупам, по развалинам… Их отцов и матерей фашисты погубили, посжигали, повешали, у них в грудях священный огонь мести. А тут какой-то образованный майор им начинает разговорчики за гуманизьм… Это ж другому человеку, как в душу плюнуть, - в тихом голосе вибрации сдерживаемого волнения, - ну и, значить, конечно, пререкания, срыв боевой задачи…
- Обвиняемый, сидите спокойно. У вас еще есть вопросы?
- Значит, это по моей вине была сорвана боевая задача? Какая задача?
- Была поставлена мною лично задача, разведать военно-политическую обстановку в Восточной Пруссии в момент вступления наших войск… выяснить настроения населения… и наличие вервольфов, значить, фашистского подполья… Ну а он вернулся и одни только разговоры, ахи да охи за плохое поведение наших солдат… Наши геройские воины ему, значить, уже так не понравились, что он забыл про боевую задачу. И мне прошлось лично выехать, чтобы работать вместо него, выполнять все, что он там не сполнил.