Хранить вечно. Книга вторая - Копелев Лев Зиновьевич 6 стр.


- А вы молоко где покупаете? В хлеборезке? А что скажете за разные цены? Вы по какой, по первой цене берете или по второй?

Это был вопрос не менее важный, чем о Черчилле. Лагерная хлеборезка служила по совместительству и торговой точкой. Заключенные могли купить молоко, картошку, морковь, табак, которые сдавали на комиссию колхозники или семейные охранники, имевшие свои хозяйства. Жена местного «кума» имела корову и тоже продавала молоко заключенным через хлеборезку. Но всегда по более высокой цене: по 10 рублей литр, когда у других было по 8, и по 12, когда у других по 10. Установился такой порядок: пока не продано ее молоко, не продают более дешевого. Хлеборез ходил к более «богатым» заключенным и просил выручить. Нас было несколько таких лагерных «богачей», получавших деньги от родных, и мы по очереди выручали…

Семен глядел неотвратимо ласково.

- Ну вам хорошо, что вы имеете эти два рубля и можете покупать по первой цене, а что другие люди говорят?

Коротко и непечатно характеризую отношение к лагерной трепне.

- Ой, вы, как говорится, еще имеете гордость… Чтоб вы были так здоровы. Может, дадите почитать хорошую книжечку за любовь или за геройство? А это московские папиросы? Спасибочки… И от конфетки не откажусь. Правильно живете, сразу видно, есть копф на голове.

Он заходил в корпус, где я работал медбратом; любопытствовал, нельзя ли разжиться спиртиком, ампулой морфия, кофеинчиком… Ни спирта, ни лекарств я ему не давал, глядя изумленно: разве можно такое без рецепта, у меня и ключа от аптеки нет, но каждый раз угощал папиросами, конфетами и на все вопросы о Черчилле, об атомной бомбе, о плохой жизни в колхозах отвечал цитатами из газет.

Он слушал, хитро щурился, улыбался еще слаже.

- Ой, у вас-таки, как говорится, есть копф на голове. Что значит культура.

Один раз пришел таинственный.

- Имею говорить - между нами. Как узнал вас с наилучшей стороны. Я, знаете ли, брою все начальство и опера тоже брою. Он, конечно, фонька, но не вредный, простой, справедливый для хорошего человека… Я ему как-то говорил за вас, какой вы культурный и политически подкованный… Так вот он просит - но это между нами, сами понимаете, - чтобы вы написали для него доклад за международное положение на сегодняшний день. Вот бумага… Тетрадочка, чтоб как раз на тетрадочку и чтоб разборчивым почерком. Ну, такой доклад, знаете, для партейной школы. И еще к нему вопросики, штук десять, чтоб, значит, школяры знали, чего надо спрашивать; ну, еще ответы, конечно… Все вместе на тетрадочку и разборчиво.

Доклад я написал. Семен неделю спустя так же таинственно говорил:

- Они довольны; даже сказали «очень хорошо». И вот что я для вас имею: я случайно узнал - обратно же строго между нами, - кто-то стукнул. - Знаете, тут всякие люди есть… что вы с этой санитаркой-немочкой, как говорится, имеете интимность. Так вот, я как друг имею сообщить: сегодня ночью будьте бдительные, я чисто случайно узнал. Надзор и начальник по режиму будут делать экстрапроверку по корпусам… Я надеюсь, что вы, как культурный человек, никому, что это я вам за такое сказал.

Потом он еще раза два заказывал мне доклады о международном положении и несколько раз предупреждал о ночных проверках.

Моя подруга Эдит, отбывшая уже к тому времени восемь лет из десяти - она была женой секретаря райкома немецкого района на Одесщине, - говорила: «Этот Семен-транзит-чик из хитрых стукачей… Он стучит не на всех подряд, а думает, выбирает. Он хочет и вашим, и нашим. Ты с ним не ссорься, но и не пускай в корешки. Путь будет kein Feind, kein Freund, а просто Bekannter.[6]Нам нужно, чтоб он был за нас, а не против».

Так мы и поступали.


Глава двадцать девятая

В «БОЛЬНИЧКЕ»…

Лагерная больница. Корпус «уха-горла-носа и глазной» - длинный бревенчатый барак на высокой подклети. Широкий желто-серый коридор, по обе стороны белыми полосами застекленные двери и мутно-белесые прямоугольные пятна с черными квадратами внизу - печи.

В большой двухоконной палате «Ухо-горло-носовая мужская» 14 коек, между ними тумбочки. Я лежу справа вторым от стены. Рядом со мной у теплой коридорной стенки старик Ян. Он сидит на постели, поджав ноги, шьет. Изредка поглядывает светло-голубыми ясными глазами, по-детски, по-щенячьи чистыми и добрыми: не нужен ли кому? Он почти совсем не слышит.

Густые волосы, соль с перцем, не стрижены. Ему это можно - старый лагерник, с тридцать седьмого года; к тому же инвалид, законный житель больницы и отличный портной, обшивает все начальство. Он - чех. Еще в ту войну был военнопленным в Житомире. Женился и остался там. Осужден на 10 лет: «шпионаж». Барабанные перепонки повредили ему на следствии. Потом не раз простуживался на лесоповале. Оба уха аккуратно заткнуты ватой. Он умеет читать по губам.

- Только ты по малоу говорь, по малоу, не спешно, я буду розуметь.

С другой стороны Сережа Романов - гнойное воспаление среднего уха. Он москвич, сын рабочего, из школы ушел на фронт, был рядовым в разведроте. Летом 42-го года двое солдат постарше показали ему немецкую листовку с пропуском, может пойдем? Что ни будет, все лучше, чем подохнуть, все равно каюк, накрылась наша армия… Он не согласился, но ответил не сразу, думал. Он знал, что армия частью в окружении, частью панически отступает. Те двое тоже не ушли. Но говорили не только с ним. Узнали об этих разговорах в особом отделе. Арестовали Сережу уже в конце войны и дали ему 10 лет по статье 58 п. 1б - «военная измена родине», но через 17-ю, то есть «неосуществленное намерение».

Он и в лагере оставался еще совсем мальчишкой, лупоглазый, неровно стриженная, шишковатая голова. Мы с ним «вместе кушали» - основа арестантской дружбы.

Когда темнело - в палате не было лампочек, а в коридорах светились еле-еле, и оттуда гоняли санитары, чтоб не лазали в женские палаты, не забирались в дежурку и на кухню, - я «тискал романы». Наибольший спрос был обычно на «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», Шерлок Холмса, либо на рассказы «из жизни», особенно из жизни воров и легавых. Сережа был главным заказчиком и самым благодарным слушателем. Он называл себя моим адъютантом, повиновался беспрекословно, был трогательно заботлив. Днем следил, чтобы мне не мешали читать и писать. Когда у нас с санитаркой Эдит начался роман, он не раз стоял «на зексе», но никогда ни о чем не спрашивал, никаких подмигивающих шуточек…

Мои рассуждения на общие философские, политические и моральные темы он выслушивал вежливо, даже задавал вопросы. При этом был похож на школьника, который не хочет обидеть или огорчить учителя и добросовестно старается изображать заинтересованность, подавляя зевоту и недоверие: треплет, мол, то, что положено, но правда ли это - неизвестно, да и, пожалуй, не важно.

Были в палате еще несколько сравнительно постоянных жильцов, составлявших нашу бражку.

Старик «иногородний» с Кубани, которого все звали Пасечник, желтоусый, желтоплешивый, говорливый добряк, крестьянин и мастер на все руки.

- Я и слесарил, и столярил, и печи клал, и на молотарках машинистом работал, и в кузнях, и на мельнице, и где хочешь… Но самое любимое мое дело - пчела… Ох, какой же вона разумный, хороший, солодкий зверь, тая пчела…

Он часами рассказывал о пчелах, об их нравах, повадках, поразительном уме. Когда я его расспрашивал, он недоверчиво улыбался…

- Ой, не поверю, чтоб такой образованный человек не знал этого… Про пчел хорошие книжки писаны и журналы есть…

Пасечник мыкался по лагерям уже давно, «ще с довойны», и явно не хотел вспоминать, как его «оформили». На именных поверках на вопрос: «Статья? срок?» отвечал: «Каэрде[7], десять».

Пан Леон был скорняком из Западной Белоруссии. Говорить он мог только о том, как и кто богател у них «ув мястечку», какие строили там дома, что росло в садах у его соседей и как хорошо готовит его жена судака по-киевски и «щуку - пардон, но так у нас называют - по-жидовски». Он любил повторять «мы, як интеллигенции люди», охотно слушал романы и был в палате единственным, кто спрашивал меня, что пишут в газетах, но при этом сам помалкивал. Он так же, как и я, был еще не осужден и числился за ОСО.

Вася, круглолицый, круглоглазый хлопец из деревни на Киевщине, в первые дни разругался со мной. Мы даже чуть не подрались из-за какой-то чепухи, то ли из-за места у печки, то ли из-за внеочередного открывания форточки. Тогда он показался жестоко озлобленным, угрюмым, скалился по-волчьи. Потом ему сделали операцию (гайморит): он очень мучился, не мог поднять голову, тихонько хныкал, как ребенок Мы со старым портным были уже ходячие: мы сменяли ему пузырь со льдом, помогали ходить в уборную; я выпросил у дежурной сестры пирамидон. После этого он подружился с нами без слов, без объяснений, но явственно и надежно. Вечерами в темноте мы с ним и с Пасечником иногда тихо пели: «Стоит гора высокая», «Хмеля», «Ой на гори!»… Петь можно было только тихо, чтобы не услышал надзор, и только в те вечера, когда дежурная сестра и дежурный санитар были «свои» и не слишком боялись надзора.

Вася рассказал мне свою тайну: имя и фамилия у него были не настоящие, придуманные. В плену он назвался Василий Гончаренко.

- А на правде зовут меня совсем не так. Отец - голова колгоспу[8], мать в сельраде[9]. Братья и сестры партейные. Сам был комсомольцем, сам все знаю.

В плену он жестоко голодал, потом работал в мастерских, стал «хиви», служил в обозе, после освобождения попал в фильтрационный лагерь, а оттуда в тюрьму.

- Колы буду живой и выйду на волю, може, и пиду до дому, а може, и нет…

Рассуждал он просто: родители давно считают его погибшим и горе уже отгоревали; братья и сестры имеют своих детей и, наверное, вовсе о нем забыли. Если отец и мать узнали бы, что он жив, конечно, обрадовались бы, но ненадолго. Потому что ведь осужден как изменник родины. А числиться родителями изменника - это значит набраться столько лиха, что любая радость обернется еще худшим горем.

Двое баптистов из-под Ровно. Пожилой дядя Нечипор был уже совсем здоров и работал истопником. Молоденький Иосип, самый тихий в нашей палате, худой, бледный, часами лежал, уставившись в потолок. У него гнойное воспаление среднего уха. После операции он поправлялся медленно и терпеливо, лишь изредка поскуливал. Сестры хвалили его за безропотность во время перевязок. Всем, кто с ним заговаривал, он улыбался ласково, растерянно и глуповато. На вопросы отвечал коротко: так… не… не вим… так Господь хоче… За все благодарил: спаси вас Бог.

Нечипор, вежливый, разговорчивый, общительный, любил рассказывать о чудесах веры: как молитва исцелила смертельно больного, вернула бежавшего мужа, как евангельское слово превратило вора и хулигана в добропорядочного хозяина. По вечерам Нечипор иногда сидел на койке Иосипа либо уводил его в коридор, чтобы не слушать наших «светских» разговоров и песен. Иногда они вдвоем пели тихо, но с явственной гундосой интонацией фисгармонии:

Всэ для пиршества готово,
И Христос тебя зовет,
Шо же ты не сытишь зова,
Шо же дух твой робкий ждет.

Каждые две недели я получал посылки и, разумеется, угощал корешей и соседей по палате. Сережа тоже получал посылки и тоже делился. Перепадало от нас и Нечипору, и особенно Иосипу, который был так истощен, что едва ходил.

Но вот и Нечипор получил большой мешок. В нем сухари, крупы, самодельные сыры, сало и табак-самосад (на продажу, сам он, разумеется, не курил). Он тоже устроил угощение. На кухне корпуса - это была, собственно, не кухня, а раздаточная, но там на плите подогревали пищу, доставляемую из основной кухни - он сварил кулеш, заправил салом, разлил по мискам и сам разнес. В нашу палату он принес четыре миски: Яну-портному, пану Леону, Сереже и мне.

Мы ели не шибко жирное варево, и я заметил, что у Иосипа миски нет. Он глядел на нас печально, кротко смущенный тем, что не в силах отвести голодный взгляд. Мы с Сережей поделились с ним и пошли на кухню, где Нечипор угощал санитарок.

- Дядьку Нечипор, спасибо за кулеш. Только, что это вы Иосипа забыли? Вы ж его братом зовете. И он голоднее нас.

В светло-серых, прозрачных глазах ни искры смущенния. На миг мелькнула сердитая тень. Но говорил, как всегда, приветливо и убежденно.

- Вы меня угощали и я вас угощу. Як сказано - дайте и вам дастся, воздайте добром за добро… Брата Иосипа я люблю душевно, як брата, як сына… но я всех людей люблю, а на всех у меня угощения не хватит.

- Так ведь Иосип же голодный, ему нужнее, чем всем. Мы посылки получаем, а он на одной пайке. Он же тонкий, звонкий и прозрачный.

- То його крестная мука. Испытание! Кого Господь любит, того и испытуе. Он смиренно терпить, и это його заслуга перед Господом…

Нечипор смотрел все так же светло и говорил все также спокойно, убежденно, ласково. Только в легком дрожании голоса слышится подавленное раздражение.

Сережка не выдержал. Покраснел и яростно заорал:

- Ууу, кулак, святая барыга… - и с особым смаком пустил в Христа Господа Бога вашу мать.

Нечипор молча отвернулся и ушел.

С тех пор он держался от нас подальше, избегал смотреть. Если же случалось встретиться в начале дня, здоровался тихим, печальным голосом. Он прощал врагов.

 Больные в нашем корпусе, как и в других, делились на лежачих, ходячих и работяг.

У лежачих и ходячих были только белье и лапти. Работяги щеголяли в штанах, в бушлатах, в бахилах, сапогах ЧТЗ[10].

Белье у мужчин и женщин было одинаковое - желто-серые сорочки и кальсоны с тесемками. Жирные черные прямоугольные штампы «ГУЛАГ МВД СССР УНЖЛАГ больница №3» мелькали в самых неожиданных местах. Некоторые из женщин и стыдливых мужчин окутывали бедра одеялом или простыней. Женщины подворачивали кальсоны до колен, иные ухитрялись носить свои простынные юбки с известным шиком.

«Ношение простынь, хождение и стояние в коридоре» было, разумеется, запрещено. Но запрет соблюдали только днем, когда в корпусе работали врачи, постоянно заходили охранники и вольные пациенты. После вечерней поверки все, кто мог двигаться, сбивались к печкам.

Зима 46-го года была долгой и лютой. В палатах на длинных окнах густо побеленные рамы изнутри поросли многослойными белесыми наростами льда, инея. Морозная ледяная стылость сползала с подоконников, вовсю дышала из жестоко больших, беспощадно белых окон, сочилась из щелей в полу. Жиденькие, байковые, почти дерюжные одеяла не грели. Так же, как тощие матрасы, набитые слежавшимися стружками.

Наш рай - у горячей известки печных спин и боков; душное тепло прело в углу, где сбивались кучей на сдвинутых койках полтора-два десятка завернутых в одеяла тощих тел, кряхтящих, стонущих, кашляющих, чадящих самосадом. Даже сквозь самый густой и едкий табачный дым пробивались запахи йодоформа, гнойных бинтов, ихтиола и то терпкое зловоние, которое издает арестантское белье, множество раз прожаренное в вошебойках, но стиранное редко, всегда наспех и хранящее во всех швах устойчивую память о кислом, грязном поте и многих поколениях гнид.

То и дело взрывались короткие перебранки:

- Подбери мослы, падло, твой рот долбать…

- Тебе одному холодно, сука…

- А ну, отскочь на полхрена, поносник, дай хоть пяткой тепло пощупать.

 Работяг в нашей палате сперва было только четверо: Ян-портной, дядя Нечипор, Гришка-малолетка и Степа-санитар.

Гришка, мальчик из Черновиц, работал на кухне. Говорили, что бендеровец. Сам он на все вопросы отвечал: «То не знаю».

На именных поверках называл только фамилию и срок: «Осимь лет».

- Стаття? Статтю забув… В Черновцах судылы. Там богато статей. Судья знав, а я забув…

Надзиратели даже не злились на него. «Вот идиет…» Им приятно было сознавать свое очевидное духовное превосходство.

- Запомни, дура, у тебя 54-я, эта на Украине значит 58, пункты два, шесть, восемь, одиннадцать. Вот, всю контрреволюцию собрал, и шпион и террорист.

Смеялись и надзиратели, и заключенные. Гришка равнодушно смотрел в пол.

- Запомнишь?

- Ага.

Однако на следующей именной поверке, такие бывали обычно не чаще раза в месяц, все опять повторялось.

Гришка жил, чтобы есть. Он думал и говорил только о еде. Голод выглодал у него все мысли и чувства, какие были раньше. Он спал мало. Уходил еще до утренней поверки и приходил после отбоя. На кухне работал непрерывно, почти исступленно. Чистил и мыл посуду, мыл полы, таскал дрова, помои, воду, топил. И все время жевал. Жевал все, что давали, и все, что мог урвать - и сырое, и гнилое, и просто очистки.

Повара и те из кухонных работяг, которые уже подкормились, считались лагерными буржуями; иные завели себе жен и запасались вантажами, то есть одеждой, вещами: их выменивали у новоприбывающих доходяг за кусок хлеба, хвост селедки и котелок прокисшей каши. Для поваров ненасытный Гришка служил иногда цирковым аттракционом.

- Ну как, хохля, съешь полведра каши?

- Зьйим.

Повара заключали пари с банщиком, с санитаром или даже с надзирателями, которые «свойские». Гришке ставили полведра жидкой чечевичной каши. Он ел. Сопел, потел, но съедал все. И уходил сонный, блаженно и зловонно отрыгивая.

- А я и ще можу.

При этом он оставался таким же щуплым, синевато-бледным, тонкоруким и тонконогим, только живот к вечеру был вздутый, тугой.

Степа-санитар был так же, как Ян, Нечипор и Гришка работягой на больничном. К концу зимы стали работать пан Леон, Вася и я. Пан Леон числился в ремонтной бригаде бригадиром, но главным образом скорняжил для начальства, обрабатывал шкурки зайцев, белок и лис. Вася и я сначала работали по уборке двора, на заготовке дров («малый лесоповал»), потом Вася перешел в хозяйственную бригаду, а я в лаптеплетную мастерскую. По вечерам я зубрил учебники для медсестер и к лету стал медбратом.

Назад Дальше