Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту, – водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали.
Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей, разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть, я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный плачущими крупными зернами свежеразмолотого перца, я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, урча, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя… – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, – я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой, я согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба, – мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками.
Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого, тощего рыбьего хребта, и широкое острое лезвие обожгло мне левую руку – я охнула, выронила нож и прижала раненую руку ко рту, почувствовав солоноватый привкус, вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе, это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.
Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая на нее глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови, как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным, больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную, человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе, голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки. И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, – если бы не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует, и её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох.
Если бы не эта женщина и этот мальчик – потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых, мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. И если бы ещё не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда – пока всё остальное было в порядке – и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.
– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту, – бог знает сколько времени у них не было женщин, я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой спит лицом в коробке из-под конфет. – Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и мягкая, кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но, прежде чем я успела раскрыть рот и ответить ей хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:
– Что-то я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Видела, сколько они принесли всего? Там еще полбанки сгущенного молока осталось, и печенье, и чай – ты вообще представляешь, как это нужно детям? Если всякий раз после разговора с этими животными я смогу неделю кормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет. – Тут она подняла голову и продолжила – гораздо мягче, почти ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули: – У тебя просто нет детей, Наташа, – наверное, поэтому ты не понимаешь.
Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой, а я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться, вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку, и еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами, – хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.
– Сильно порезалась, Аня? – поспешно спросила Марина тонким, испуганным голосом. Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров, ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что, пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла, так что когда они клюют меня – по очереди или, как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.
– Ерунда, – сказала я, вынула палец изо рта – бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным – и опять взялась за нож.
Оставшуюся рыбу мы чистили молча.
* * *Назавтра они принесли сигареты.
Это была кислая, пахучая «Ява» – четыре смятых белых пачки с красными буквами, советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа, – но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась; как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз.
Кажется, было что-то ещё: кусок хозяйственного мыла, две упаковки макарон и небольшой, надвое перевязанный полиэтиленовый пакет сахара, – при других обстоятельствах я обязательно обрадовалась бы этому неожиданно свалившемуся на нас богатству, но стоило мне увидеть эти четыре продолговатых бумажных кирпичика, я смотрела только на них. Потому что мы не курили четыре месяца, – если не считать наших с Серёжей январских ночных экспериментов с чаем, – и не было дня, чтобы я не чувствовала этой острой жажды, этого покалывания под языком, которое было сильнее голода, сильнее всего остального.
Я протянула руку – и на мгновение задержала ладонь над этим сокровищем, небрежно брошенным на клеёнку, и подняла глаза, чтобы убедиться в том, что я на самом деле могу сжать пальцы и поднять невесомую картонную упаковку, сорвать хрустящий, тонкий целлофан, отогнуть фольгу, ухватить один из двадцати туго набитых табаком бумажных столбиков, поднести его к губам и поджечь.
– Только в доме не надо курить, – неприязненно проговорила Ира, – здесь же дети.
В этот миг мне было наплевать – и на неё, и на детей, которыми она вечно прикрывалась, и на то, что подумают обо мне эти пришлые мужики, которые, без сомнения, поделились с нами тем, что вовсе им не принадлежало, что досталось им только благодаря их безрассудному и рискованному вторжению в два уже захваченных смертью дома на том берегу озера, – я позволила первому глотку горьковатого дыма наполнить лёгкие и зажмурилась. Кто бы мог подумать, что мне так сильно не хватало именно этого – не горячей ванны, не разнообразной еды и даже не одиночества, которое казалось иногда настолько необходимым, что я выбегала на улицу и торчала там, на морозе – сколько могла выдержать, лишь бы не видеть этих лиц и не слышать этих голосов. Кто бы мог подумать, что примирить меня со всем этим – хотя бы на время – может одна крошечная сигарета.
Следом за мной закурили и мужчины – не обращая внимания на Ирины яростные протесты, и душная наша комната быстро наполнилась голубоватым дымом.
– Чаю-то нальёте в этот раз? – спросил Анчутка и подмигнул мне. Он снова по-хозяйски уселся на кровать; черт, подумала я, как же мне не хочется сейчас вставать, бросать драгоценную сигарету, докуренную всего до половины, только вот и сигареты, и чай принес нам именно этот большой непонятный человек, сидящий сейчас на нашей с Сережей кровати с выжидательной улыбкой, и, глядя прямо в эту улыбку, я сказала себе: ты сейчас встанешь, как миленькая, и заваришь ему чай в той большой кружке, которую так любил доктор, и если он попросит еще одну – заваришь ещё и будешь ему улыбаться, несмотря на то, что он тебе не нравится, как не нравятся и оба его молчаливых спутника, и ты предпочла бы – вы все предпочли бы, – чтобы они, эти трое, разом провалились пропадом, оставив на том берегу нетронутые сокровища, без которых вы не доживете до весны.
– Чаю, – откликнулась Ира прежде, чем я успела подняться с места, – конечно, сейчас.
– Мы чего пришли-то, – начал Анчутка, когда железная докторова кружка уже дымилась перед ним. Широко расставив локти на шатком, жалобно кренящемся столе, он обхватил ее толстыми, покрасневшими от мороза пальцами, но пить не стал, как будто она нужна была только как источник тепла. – Я смотрю, вы по рыбе большие мастера?
– Да ладно, мастера, – буркнул папа, – полведра в день от силы вытаскиваем…
Анчутка прервал его на полуслове, нетерпеливо махнув рукой:
– Всё получше, чем мы, – сказал он. – Мы нашли там до черта всяких приблуд рыболовных, но я последний раз рыбачил, когда мне лет десять было, не люблю я это дело и не умею – но рыба сейчас нужна, жрать-то нечего.
В этом месте папа сморщился, как от зубной боли, а Лёня шумно выдохнул, сейчас, подумала я, сейчас один из них скажет что-нибудь о припасах на сорок человек, и эта дружелюбная беседа разом превратится во что-то совсем другое, но в комнате по-прежнему было тихо, и Анчутка, как будто и не заметивший этой пантомимы, спокойно повторил:
– Жрать-то нечего, так что вы возьмите нашего молодого в обучение – пускай он с вами пару раз на озеро прогуляется и посмотрит, что вы там с сетями делаете.
– Не вопрос, – быстро сказал Серёжа, словно боясь, что кто-нибудь – папа или Лёня – всё-таки ляпнет что-нибудь лишнее. – Мы сегодня на озеро пойдем, сети ставить. Пусть идет с нами. Только одно условие.
– Условие? – переспросил Анчутка, прищурившись. – Ну, говори своё условие.
– Сети у нас всего две. У вас на берегу их должно быть штук шесть, не меньше, – я видел, – так много вам не нужно, а нам позарез, – сказал Сережа. – Отдайте нам половину – и я научу вашего молодого ловить подо льдом.
Он сказал «у вас на берегу», думала я, разглядывая их, сидящих над нетронутым чаем друг напротив друга за колченогим столом, – он сказал «у вас», а значит, мы больше не оспариваем это – всё, оставшееся от наших умерших соседей, теперь принадлежит этим троим. Лёня будет очень недоволен, сказала я себе и почему-то улыбнулась – не понимая даже, чему я, собственно, радуюсь, – а Серёжин собеседник неожиданно засмеялся и протянул через стол свою широкую обветренную ладонь, отняв ее от кружки.
– По рукам, – сказал он. – Будут тебе твои сети.
Чаю они так и не выпили – ни Анчутка, ни Сережа, – хотя Ира поставила чашку и перед ним тоже. Размокшие пакетики с желтыми картонными хвостиками бессмысленно раскисали в остывающей воде, а они всё сидели друг напротив друга, прикуривая одну сигарету за другой, и обсуждали рыбу, которой в проклятом озере должно быть полно, а на самом деле до неё почти невозможно добраться; уток, которые прилетят только в апреле, и чёрт их знает, когда именно – в начале или в конце; ягоду, которая наверняка должна быть здесь, под снегом, не всю же ее выбрали в этой глуши, – только как ее искать под метровой, могучей белоснежной толщей, не копать же где попало; они говорили о том, что хорошо бы попробовать взять лося, или кабана – двести, а то и триста килограммов свежего, настоящего мяса, никакой холодильник не нужен, – вынести на улицу, и через пару часов всё замёрзнет в камень, храни хоть до весны.
Ты доволен, думала я, глядя на Сережу, который словно проснулся во время этого долгого оживленного разговора. Вот теперь ты доволен; все эти четыре бесконечных, унылых месяца ты пытался разговаривать с нами о том же самом – и никто из нас, включая папу, превратившегося после страшного приступа на безлюдной зимней дороге в собственную тень, и Семеныча с его несчитаными, но подразумевавшимися запасами консервов, не говоря уже о Лёне с Андреем, способных разве что день за днем вяло таскаться за тобой на озеро выбирать жалкий ежедневный улов, – никто не готов был поддержать тебя в том, что здесь, в лесу, прямо под нашими ногами должно быть что-то еще, кроме пятнадцати тощих рыбин в день, – просто надо попробовать это добыть. Мы все сдались – сразу, как только закончились макароны и зубная паста, и всё это время на самом деле мы просто готовились умереть, и единственным человеком, с которым ты можешь, наконец, поговорить о том, как нам дотянуть до тепла, оказался этот чужой, посторонний мужик, который слушает тебя живо и внимательно – настолько, что, кажется, будь у него с собой бумага и карандаш, он делал бы пометки.
Мы, остальные, не заслужившие ни чая, ни места в этом разговоре, оказались просто безмолвными зрителями – все, кроме мальчика, которому спустя каких-нибудь десять минут надоело молчать и слушать. Он подошёл поближе и немного постоял возле стола, заглядывая Серёже в лицо.
– Па-па, – раздельно и требовательно сказал он голосом своей матери.
Она всегда говорила именно так – раздельно и требовательно: ей нужно было принести воды, потому что мальчика пора искупать, или еще раз – в который уже? – проверить окно в той, второй комнате, где они спали, и даже если окно оказывалось в порядке, должна быть где-то щель, надо посмотреть как следует и найти ее, потому что из нее дует, особенно ночью, – мальчик простудится; и Серёжа немедленно вскакивал, отставляя в сторону тарелку с жидкой ухой, откладывая сеть, которую пытался починить, – с какой-то неприятной, виноватой поспешностью, словно этому требовательному голосу ни в коем случае нельзя было отказать.
– Папа! – возмущенно повторил мальчик, но ответа так и не дождался. Постояв ещё с полминуты, он полез к Серёже на колени.
Протискиваясь, он наступил мне на ногу и качнул стол – налитая доверху, нетронутая Сережина кружка выплюнула на клеёнку коричневатую прозрачную лужицу. Я сжала зубы. Ему пять лет, сказала я себе в тысячный раз. Всего пять. Молчи.
– …ружей у вас сколько? – говорил как раз Анчутка. – С калашами только дураки охотятся. Фиг попадешь. Да и патронов у нас – хрен да ни хрена.
– Да не в ружьях дело, – не отвлекаясь, отвечал Серёжа, отводя руки мальчика – уже вскарабкавшись к нему на колени, тот крепко взялся своими маленькими ладонями за Серёжин подбородок, безуспешно пытаясь развернуть к себе его лицо. – Семеныч сказал, тут зверя нет. Не вокруг базы – сам подумай: тут дым, запахи… Нужно подальше уезжать, но места знать надо, а мы их не знаем, я зимой тут раньше не был никогда.
– Так он тебе и рассказал свои места, Семеныч твой, – усмехнулся Анчутка, – когда у него полно своих ртов.
Сережа нахмурился и отцепил, наконец, от себя мальчика, по-лемурьи висевшего у него на плече, и, не глядя, поставил его на пол.
– Он был отличный мужик, между прочим, Семёныч, – заметил он сухо и неприязненно. – И остальные тоже.
– Что ж вы их тогда оставили – так, – тихо, угрожающе отозвался Анчутка, внезапно подаваясь вперёд, – стол страдальчески всхлипнул и покачнулся, снова выплёскивая чай из кружек. – Этих ваших отличных мужиков. Сколько они там пролежали – месяц? Больше? Они к кроватям примёрзли, понял? Их вместе с простынями вытаскивать пришлось. Еще немного – их бы лисы какие-нибудь жрать начали, или кто тут водится – и Семеныча твоего, и баб, и… – Тут он взглянул на мальчика, стоявшего теперь ровно посередине между ним и Серёжей, и осёкся.
– Ты конфеты принёс? – серьёзно спросил мальчик. – Мама сказала, можно одну в день только.
И тогда этот большой сердитый человек вдруг опять улыбнулся и, легонько подтащив к себе мальчика, взлохматил его тонкие и светлые, отросшие за четыре месяца волосы.
– Мама сказала? – спросил он. Мальчик кивнул и нетерпеливо дёрнул головой, уворачиваясь от огромной чужой ладони.
– Поищу, – пообещал ему Анчутка. – Посмотрим, может, и остались у меня твои конфеты. Ты вот что, – продолжил он, обращаясь уже к Серёже, – ты давай, поехали завтра со мной, покатаемся тут вокруг немножко – у нас снегоход, ну, ты видел, наверное, бери своё ружьё, может, следы какие-нибудь отыщем – охотники из нас еще хлеще, чем рыбаки, но просто так на заднице сидеть – так мы точно тут передохнем.
И они продолжили разговор, как будто не было только что этой короткой, пугающей вспышки, – о том, как лучше приманить лося, «жаль, соли у нас мало, я слышал, мешок соли насыпал им – и сиди себе жди спокойно»; о том, что уж утки-то точно будет вдоволь «утиные места я знаю – весело говорил Сережа, – одно время часто ездили сюда по весне, нам бы дотянуть до апреля – и всё, и порядок», – пока, наконец, наши гости не поднялись и не направились к выходу, так и не притронувшись к чаю, а Серёжа, набросив на плечи куртку, пошёл за ними следом. Один.
Когда за ними закрылась дверь, какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к доносящимся с улицы голосам. Потом Лёня смял опустевшую белую сигаретную пачку и внезапно с силой запустил ее в дальний угол – легко отскочив от стены, она откатилась назад, к середине комнаты.
Мальчик засмеялся и пнул мятый кусочек картона ногой. Надо было и мне выйти на улицу вместе с ними, подумала я, подходя к окну, – они всё еще стояли на мостках, трое наших гостей и Серёжа, «завтра прямо с утра за тобой заеду, часов в восемь, чтоб вернуться засветло» – услышала я через тонкое стекло Анчуткин хрипловатый голос, – «ну что, покурим по последней и двинем назад»; начинало понемногу темнеть, и дрожащий на ветру огонёк зажигалки осветил на мгновение склонённое над ним Серёжино лицо.