– Чак Норрис настолько крут, что не боится ходить по минам, – негромко сказал Андрей, увидев меня. – Это мины боятся, когда он…
Кроме него, на меня никто больше не смотрел, остальные продолжали негромкие свои разговоры, Наташа спокойно разливала суп по тарелкам, и поэтому то, что случилось в следующую секунду, оказалось для всех – и для меня тоже – полной неожиданностью; я успела только почувствовать, как краска бросается мне в лицо, как застывшие на морозе щёки мгновенно делаются горячими, как бешенство – разрушительное, неконтролируемое, захлестывает меня до самых глаз; только что я стояла у порога, не решаясь сделать ни шагу, и вдруг я прыгнула – прыгнула вперёд, навстречу этому разъехавшемуся в улыбке ехидному лицу. Наверное, Андрею показалось, что я сейчас ударю его, потому что он осёкся и на мгновение даже инстинктивно зажмурил глаза и вжал голову в плечи, – рука моя действительно взлетела вверх, почти против воли, от меня ничего уже не зависит, поняла я с ужасом, сейчас я действительно, кажется, ткну кулаком прямо в это запрокинутое лицо, но вместо этого мои скрюченные пальцы вцепились в тарелку, стоявшую перед ним, и рванули, обжигаясь, расплескивая по столу горячую жидкость; словно со стороны, я наблюдала за тем, как надтреснутый кусок фаянса, зажатый в моей руке, поднимается и медленно переворачивается, как суп тяжелым маслянистым водопадом шлёпается на изъеденные временем, чёрные доски пола.
– Хочешь рыбы? – услышала я собственный шёпот, искажённый, свистящий. – Пойди, налови себе.
Сидящая напротив девочка неожиданно громко засмеялась, протянула пухлую короткопалую ладошку, запустила ее на дно собственной тарелки, неловко сгребая в горсть разварившуюся рыбную кашицу, и с размаху – её круглое некрасивое личико даже слегка исказилось от этого приятного усилия – шлёпнула полной супа маленькой пятерней вниз, забрызгивая подушку, на которой сидела, и наш с Серёжей спальный мешок, и матрас под ним.
Я наклонилась к ней и взяла её на руки – она не удивилась и только послушно поджала свои короткие ножки, пока я вытаскивала её из-за стола, пока несла её, неожиданно тяжёлую и очень горячую, какими бывают только маленькие дети, щенки и котята; её мягкие спутанные после сна волосы щекотали мне подбородок.
– Крутой Уокер, – просипела я почти уже беззвучно, задыхаясь, усаживая девочку на колени к её остолбеневшей матери, – Чак Норрис, – и, вернувшись к кровати, сдёрнула смятую, ещё тёплую свою перепачканную подушку и швырнула её прямо на стол, в уютно составленные тарелки и чашки.
На пол с мелодичным звоном посыпались ложки, а я обернулась к мальчику, сидевшему на второй подушке, – он поднял на меня круглые, потемневшие от страха, совершенно Серёжины глаза – и взгляд этот остановил меня и отбросил назад, к двери. Уже хватаясь за ручку, я услышала, как запертый в лёгких воздух наконец со свистом вырывается наружу через сдавленное горло и как Пёс с негромким, сосредоточенным чавканьем слизывает с пола прилипшие к доскам кусочки рыбы, и выбежала, не оборачиваясь, в белесый морозный день, оставив дверь распахнутой настежь, в три прыжка добралась до края кособоких дощатых мостков и бросилась вниз, к озеру, провалившись в снег по колено, и побежала – зигзагами, как бессмысленный испуганный заяц, со стучащим в ушах сердцем, ослепленная яростью и страхом одновременно.
Я бежала и бежала, долго, захлебываясь ледяным встречным ветром, и даже, кажется, кричала – громко, раздельно, не-на-ви-жу, не-на-ви-жу! – и отрывистые эти выкрики, едва сорвавшись с губ, седлали волны обжигающего холодного воздуха и уносились обратно, к оставшейся позади скособоченной мерзкой конуре; я бежала и кричала, чувствуя, как вместе с криком распрямляется у меня внутри какая-то заржавевшая, закисшая пружина и освободительные, жаркие слёзы разлетаются в стороны и падают вниз, даже не касаясь щёк.
А потом я запуталась в высоченных, стеклянных от мороза черных сорняках, растущих густо, как зубья гигантской расчески, – и упала на колени, набрав полные рукава снега. И подняла глаза. Я увидела янтарно-желтые аккуратные брёвна огромного сруба, вытоптанную площадку с глубокими следами от снегохода, второй сруб-близнец, стоящий чуть поодаль, кромку тихого заснеженного леса и узкую, змеящуюся между деревьями дорогу, перегороженную спящей, заиндевевшей «шишигой». Кричать расхотелось. С острова это место почти неразличимо – на таком расстоянии можно было разглядеть разве что дым, поднимающийся из печных труб, только вот дыма здесь сейчас не было. Я осторожно поднялась на ноги, отряхнулась и пошла вперёд, направляясь к крыльцу ближайшего к берегу дома, повторяя про себя – они не видят меня. Они не знают, что я здесь. Они ни за что меня здесь не найдут.
Поднявшись на крыльцо, я взялась за ручку двери, ведущей на холодную остекленную веранду, и дёрнула. Дверь не поддалась. Сквозь покрытое инеем мутноватое стекло я увидела внутри, на веранде, составленные штабелем скамейки и столы, вероятно убранные на зиму, и еще одну, утепленную дверь, тоже плотно закрытую.
Тогда я спустилась с крыльца и пошла кругом, ко второму срубу, – сугробы вокруг него были гораздо выше, и вела к нему узкая, едва протоптанная тропинка, которую уже успело присыпать недавним снегопадом; для того, чтобы взойти на крыльцо, мне пришлось раскидать ногами заваливший ступени снег. О том, что эта вторая дверь тоже окажется заперта, можно было догадаться еще с тропинки, но я всё-таки подёргала холодную железную ручку, чтобы убедиться в этом окончательно, – мне просто нужно было спрятаться здесь, по какой-то причине мне обязательно нужно было спрятаться – не потому, что они непременно стали бы искать меня, нет, но мне нужно было место, чтобы подумать. Место, где я могла бы сейчас просто сесть на пол и закрыть глаза, не чувствуя на себе посторонних взглядов, не слыша чужих голосов, и подумать о том, что мне делать дальше, и, если я хотела дожить до конца этого злополучного дня, этого нельзя было делать на улице.
Холод ещё не мучил меня, но испарина уже начинала понемногу замерзать вдоль позвоночника. Мысль о том, чтобы вернуться назад, на остров, даже не пришла мне в голову – в конце концов, я могла бы разбить стекло и открыть дверь на веранду, размышляла я спокойно, оглядываясь по сторонам, а оттуда, с веранды, просто забраться в дом через одно из внутренних окон, мне достаточно было бы форточки, если снять куртку, я наверняка пролезла бы – впервые за четыре месяца я чувствовала невероятную, пьянящую свободу. Какие у них были лица, когда разлетелись эти их дурацкие тарелочки, какие ошарашенные и возмущенные у них были лица, Серёжа был бы мной очень недоволен. Подумав так, я засмеялась – в морозной гулкой тишине мой смех звучал жутко и неестественно.
В конце концов я спряталась в бане – маленькой, сложенной из тонких необструганных бревен; дверь была закрыта, но не заперта – на ней просто не было замка. Вероятно, совсем недавно баню топили, потому что внутри было гораздо теплее, чем снаружи, хотя и недостаточно тепло для того, чтобы раздеться; не снимая куртки, я зашла в полутемную парилку, остро пахнущую свежим смолянистым деревом и березовыми листьями, села прямо на сколоченный из неплотно пригнанных досок пол, прислонилась спиной к обложенной кирпичом чугунной печке, закрыла глаза и заснула – мгновенно, почему-то чувствуя себя наконец в абсолютной безопасности.
Когда холод разбудил меня, снаружи уже стемнело – в крошечное подслеповатое окошко под потолком заглядывал краешек луны, притворившейся уличным фонарем и заливавшей моё маленькое деревянное убежище электрически ярким светом. С каждым моим выдохом в остывшем воздухе появлялось крошечное облачко пара.
Я не чувствовала больше ни торжества, ни злости – это было похоже на похмелье, мучительное, полное стыда: я швырнула им на стол подушку, перебив, наверное, половину тарелок, я вылила суп на пол, а ещё я схватила девочку – боже мой, я на самом деле схватила девочку и впихнула её матери, обмякшую и пассивную, как мягкую куклу с тяжелой фарфоровой головой, – я теперь никогда уже не смогу туда вернуться. Мишка с папой, наверное, давно возвратились с уловом, и Серёжа – тут я сжала лоб замерзающими ладонями и заскулила, охваченная внезапным ужасом, – Серёжа! Ну конечно, никому не пришло бы в голову разъезжать тут на снегоходе в темноте, он уже несколько часов как там, с ними, выслушивает их ликующий, победоносный рассказ, потому что они победили меня, в этом нет никаких сомнений – они победили, мне нет больше места среди них, и что бы я теперь ни сказала, он не поймёт, почему я это сделала.
Внезапно в предбаннике жалобно заскрипели половицы и послышались тяжёлые, медленные шаги. В этот самый момент я, наконец, вспомнила о том, что этот берег больше не пуст, что я вторглась – без спроса – на чужую теперь территорию, и съёжилась под своей курткой, вжимаясь спиной в холодную жёсткую стену, но он всё равно сразу увидел меня, стоило ему толкнуть плечом плотно сидящую в петлях сухую дверь. В руках у него был фонарик, совершенно ненужный сейчас, при такой яркой луне, но он направил слепящий сноп света прямо мне в лицо – я зажмурилась и загородилась ладонью – и несколько мучительно долгих мгновений стоял в дверном проёме, не двигаясь; слышно было только его шумное дыхание. Затем он погасил свет и сказал:
Внезапно в предбаннике жалобно заскрипели половицы и послышались тяжёлые, медленные шаги. В этот самый момент я, наконец, вспомнила о том, что этот берег больше не пуст, что я вторглась – без спроса – на чужую теперь территорию, и съёжилась под своей курткой, вжимаясь спиной в холодную жёсткую стену, но он всё равно сразу увидел меня, стоило ему толкнуть плечом плотно сидящую в петлях сухую дверь. В руках у него был фонарик, совершенно ненужный сейчас, при такой яркой луне, но он направил слепящий сноп света прямо мне в лицо – я зажмурилась и загородилась ладонью – и несколько мучительно долгих мгновений стоял в дверном проёме, не двигаясь; слышно было только его шумное дыхание. Затем он погасил свет и сказал:
– Всё, всё, выключил. Можешь открыть глаза, – и не говорил больше ни слова, пока я не отняла от лица ладони. Потом спросил:
– Замёрзла?
И только тогда я заплакала, уже не отворачиваясь и не поднимая рук. Я плакала и смотрела ему в лицо, и ещё я говорила – захлёбываясь и хлюпая, выплёвывая, разбрызгивая слова вперемешку со слезами, а он присел на корточки и разглядывал меня – издали, как смотрят на больных бродячих собак, к которым боязно прикоснуться.
Когда, в конце концов, появился Серёжа – наверное, за ним кого-нибудь послали, возможно, юного Вову, хоть я и не заметила, когда именно это произошло, – у меня уже закончились и слова, и слёзы, и даже, кажется, воздух в лёгких, и внутри осталась только гулкая соленая пустота. Прямо с порога Серёжа сделал то же самое, что до него Анчутка, – включил фонарик и направил его мне в лицо, но сил у меня теперь не было, так что я просто зажмурилась и откинула голову назад, прижавшись макушкой к печке. Почему-то сразу было ясно, что он не станет делать ничего из того, что обычно делают отчаявшиеся родители, когда находятся их пропавшие дети, – после некоторой паузы, как если бы ему нужно было время для того, чтобы убедиться, что здесь, на полу в чужой бане, действительно сижу именно я, он приблизился, взял меня за руку и несильно потянул:
– Пойдем.
Я вырвала руку, больно ударившись локтем об угол печи, и, не открывая глаз, помотала головой – воздуха в лёгких по-прежнему не было, и даже вдохи давались мне с трудом, как будто в горло вставили клапан. Он наклонился и повторил:
– Пойдем.
Тогда я вслепую оттолкнула бесцеремонный, ненужный фонарик от своего лица, открыла глаза, посмотрела на Серёжу, заставила себя открыть рот, напоминая себе при этом выброшенную на лёд рыбу, и проговорила – с усилием, надеясь только, что он сумеет разобрать мои слова.
– Не… – сказала я и задохнулась. – Не… – начала я еще раз и, глядя куда-то между его нахмуренных бровей, вытолкнула всю фразу целиком, понимая именно в это мгновение, что на самом деле уверена в каждом слове: – Я не хочу – больше – с ними – жить. Слышишь? Я – не – хочу. Я – не – должна. Я не буду – больше – с ними жить.
* * *Я вернулась не потому, что мне больше некуда было идти. В конце концов, я могла просто остаться в этой крошечной бане – раскричаться отчаянно и жалобно, начать снова брызгать слезами, как это делают дети и капризные женщины, перечисляя обиды, требуя гарантий, – признаться, я понятия не имела, что бы Серёжа сделал, если бы я принялась кричать: ушел бы обратно один, оставив меня здесь, на милость наших новых соседей, рассчитывая на то, что я вернусь сама следующим утром, голодная и виноватая, или закричал бы в ответ и потащил меня назад силой, потому что, конечно, это была несусветная, опасная глупость – остаться здесь ночью наедине с тремя едва знакомыми мужиками.
Это понимали мы оба – и я тоже, несмотря на твердую, непоколебимую уверенность в том, что прежде, чем я позволю отвести себя назад, в этот мерзкий дом, он должен хотя бы поговорить со мной. Услышать меня. Отвлечься хотя бы на полчаса от неотложных, жизненно важных занятий, наполнявших теперь все его дни без остатка, и вспомнить, что я здесь, что я была здесь всё это время, просто он перестал это замечать. Я вернулась для того, чтобы объяснить, почему не хочу возвращаться.
Когда мы вышли наружу, на вытоптанную теперь тропинку, ведущую от бани к бревенчатым избам и к озеру, фонарик оказался не нужен – огромная, низкая луна, похожая на бледный недопеченный блин, торчала над верхушками деревьев и давала столько света, что казалось, будто в этой ненавистной глуши появилось, наконец, электричество; Сережа пропустил меня вперёд, словно был уверен в том, что, стоит ему только выпустить меня из виду, я немедленно сбегу снова.
Мы миновали ближайший к лесу сруб и уже приближались ко второму – а он всё ещё не сказал мне ни слова, с того самого момента, как посветил фонариком мне в лицо и произнёс это своё «пойдём» – сухо, почти с неприязнью; ты злишься, думала я, слыша мерный, осуждающий скрип его шагов за своей спиной, тебе неловко за эту сцену, случившуюся на глазах у посторонних, за то, что им пришлось послать за тобой, чтобы ты забрал свою истеричную, сбежавшую жену, и ты не скажешь ничего до тех пор, пока мы не останемся одни, без свидетелей; только тебе придется говорить быстро, мой милый, потому что стоит нам пересечь озеро, как от нашего одиночества снова не останется и следа.
Возле самого берега стоял припаркованный снегоход, заботливо укрытый от ветра тонким серебристым чехлом, тускло поблескивающим в лунном свете, а рядом тесной группой стояли наши новые соседи – все трое – и внимательно разглядывали нас.
– Ну что, разобрались? – спросил Анчутка без улыбки, когда мы поравнялись с ними.
Сережа неохотно кивнул и ответил что-то неразборчиво, себе под нос, видно было, как ему не терпится уйти, оказаться отсюда подальше, но Анчутка неожиданно шагнул вперед и оказался у меня на пути, так что мне пришлось остановиться и поднять к нему лицо. Он посмотрел прямо мне в глаза и спросил еще раз:
– Нормально всё?
– Спасибо, – сказала я, отворачиваясь, чувствуя одновременно и неловкость, и досаду, – мы пойдём, ладно?
Он отступил в сторону, пропуская нас; и только после того, как мы спустились вниз, на лёд, преодолев густые колючие прибрежные сорняки, крикнул нам вслед:
– А то смотрите, перебирайтесь сюда, пока вы там в тесноте друг друга не поубивали!
И я остановилась – резко, так, что Серёжа почти налетел на меня. И обернулась, пораженная этой внезапной реальностью, – огромный пустой дом, отдельная спальня, подальше от общей ядовитой комнаты, от подчеркнуто отсутствующих лиц, от старательно отводимых взглядов, но Серёжа поспешно, сердито толкнул меня в спину и крикнул неопределенно:
– Разберемся! – продолжая идти вперёд и крепко держа меня за плечо. – Иди давай, – сказал он мне совсем другим голосом, сквозь сжатые зубы. – Что ты ему наговорила?
Я прошла еще двадцать шагов молча, собираясь с мыслями; мне до смерти, до зубной боли хотелось ответить ему: ничего особенного. Я всего лишь сказала, что четыре месяца подряд каждую ночь сплю в общей комнате, в то время как за тонкой стенкой лежит твоя бывшая жена. Что стоит тебе выйти за дверь, как я превращаюсь в невидимку. И я уже много дней подряд ловлю себя на страшной мысли о том, что исступленно, искренне желаю им смерти – всем до единого, и что если ты заставишь меня жить с ними там, в этой чудовищной тесноте и ненависти, еще хотя бы неделю, я на самом деле убью кого-нибудь из них, я правда это сделаю, хотя бы потому, что тогда ты, наконец, не сможешь больше притворяться, что меня не существует.
Вместо этого я дошла до первых вмёрзших в лёд остатков рыболовной стоянки (обломки опор, на которых когда-то висели сети, опрокинутая на бок смятая металлическая бочка), села на разломанный деревянный ящик, служивший когда-то сиденьем одному из рыбаков, имени которого мы так и не успели узнать, и сказала, не поднимая глаз, обращаясь к искривленной, недовольной Сережиной тени на снегу у моих ног:
– Это всё из-за тебя.
Тень неприязненно шевельнулась и снова замерла.
– Из-за тебя, – повторила я уже громче. – Это ты взял их с собой, их всех. Только они тебе не благодарны, понимаешь? Они плевать на тебя хотели. Ты будешь кормить их, охотиться для них, ловить им рыбу, а они будут лежать на кровати и хихикать. Я не хочу больше на это смотреть. Ты ничего им не должен. Пусть остаются там, на острове, а мы будем жить здесь.
– Мы – это кто? – спросил он, но я была готова и к этому, я успела даже подумать – не страшно, не страшно, здесь будет больше места, это всегда легче, когда больше места.
– Ты, – сказала я быстро. – Я. Мишка и папа. Ира и Антон.
И только тогда он, наконец, опустился возле меня на корточки и посмотрел мне в глаза, и заговорил:
– Дура, – сказал он. – Дура, без шапки, без перчаток, в двадцатиградусный мороз, мы полдня тебя ищем, следов на этом сраном озере уже так много, что непонятно, которые из них – твои, мы думали, ты заблудилась в тайге или провалилась под лёд, чертова ты дура, ты знаешь, что пока мы с Мишкой бегали по лесу, Лёнька с Андрюхой всё озеро прочесали, а у Лёньки, между прочим, дырка в животе, но если бы не пришёл этот Вова и не сказал, что ты у них, они все, слышишь, все до единого до сих пор искали бы тебя, собака твоя дурацкая след не берет, непонятно, зачем мы вообще ее кормим…