Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром - Василий Звягинцев 7 стр.


Путаясь ногами в высокой траве, я пересек поляну, продрался сквозь кусты и подлесок, нацепляв на волосы какой-то паутины, и вышел на опушку.

Поле передо мной плавно понижалось к югу, метрах в пятистах видна была автострада, и одного взгляда хватило, чтобы окончательно во всем удостовериться. Но я простоял там минут пятнадцать, глядя на мелькающие машины, и за все это время в их жиденьком потоке не проскочило ни одного «Жигуля», 24-й «Волги» или, скажем, «КамАЗа»…


На старинной электричке, с забыто просторными тамбурами и вручную открывающимися дверьми, я доехал до Ярославского вокзала. Почти весь вагон занимали студенты МИСИ, ехавшие с полевых занятий, с теодолитами, нивелирами, полосатыми рейками. Отвернувшись к окну, я слушал их разговоры, древние шутки, непонятные уже намеки и забытый сленг. Это же были мои ровесники, мы, наверное, не раз встречались на улицах и институтских вечерах. И вот я вернулся после долгого отсутствия…

Настороженный, как разведчик, только что перешедший через нейтралку на ту сторону, я почувствовал, что чем-то привлекаю внимание этих парней и девушек. Ощутил спиной, по взглядам, по неуловимо изменившейся атмосфере, по интонациям. И хорошо, что вскоре замелькали за окном красные закопченные корпуса Москвы-Товарной, я вышел в тамбур и, как только поезд остановился, распахнул дверь и растворился в толпе на перроне. Хотя ерунда, конечно. Шпионский синдром. Причем шпиона плохого, трусливого, которому кажется, что все смотрят только на него. А студентов, скорее всего, заинтересовал мой наряд, все-таки слишком броский для этих времен и для моего возраста.

Перейдя площадь, я купил в ларьке возле гостиницы «Известия», взглянул на дату. Хоть с этим нормально. Ирина сумела удержать контроль за переходом. Как и намечалось, сегодня 6 июля 1966 года, среда. И я, таким образом, отныне являюсь первым лично мне известным путешественником по времени. Ни о каких других времяпроходцах сведений, так сказать, не поступало. Жаль только, что я так и останусь известен весьма ограниченному кругу лиц, и ни оркестров, ни красных дорожек, ни званий и наград не предвидится. В чем и заключается явное преимущество большинства литературных героев, что у них все кончается благополучно и заслуги вознаграждаются.

А мне… Мне хотелось одного — найти сейчас укромное место, где бы можно было спокойно все переосмыслить заново. С учетом вновь открывшихся обстоятельств.

В сквере у Красных ворот я сел на скамейку, почти скрытую со всех сторон кустами жасмина, придал себе беспечно-отдыхающий вид и стал приводить в порядок чувства и мысли. Все, что говорилось с Ириной там, с моей стороны был — чистый треп, абсолютно безответственный. А теперь надо решать всерьез, совсем с иных позиций, и — быстро. Сделать все, что мне поручено и, может быть, действительно неузнаваемо изменить историю и дальнейший путь человечества? Или с негодованием все отвергнуть? И что тогда? Неужели имеющим такие, с нашей нынешней точки зрения, неограниченные возможности пришельцам помешает мой героический демарш? Скорее всего — нет. И своего они, раз уж взялись, так или иначе добьются. Найдут кого-нибудь другого, уговорят, сагитируют, купят, наконец. Не может быть, чтоб я для них совсем уж такой уникальный исполнитель на этом свете. А что будет со мной в случае отказа? Сочтут контракт расторгнутым и, к примеру, просто не захотят вернуть меня обратно. И что я тут буду делать со своим паспортом в красной обложке, выданным через двенадцать лет, в 1978 году? А возможно, за саботаж у них еще и построже наказание полагается.

Впрочем, не во мне же главное. Но вдруг до того ясно, что я чуть не застонал, до меня все это дошло в полном объеме. Вот сейчас я могу встать, пойти домой, встретить там живых родителей, себя. Они тут, вновь живут на свете, и до них всего несколько кварталов…

Мне жутко захотелось обратно. Вернуться, все забыть, заставить себя не думать… Не от страха. Скорее, от инстинктивного стремления защитить психику от запредельной нагрузки. Все уже произошло в свое время, я смирился с потерями, и вдруг — все снова. Это как отрывать от ран присохшие бинты.

Я посидел с минуту, закрыв глаза и закусив губу, и вроде отпустило, как проходит внезапный сердечный спазм, вроде бы бесследно, но оставляя после себя неприятный, намекающий холодок.

Делать нечего, надо работать. Подрядился спасать Вселенную — действуй. Воистину, не зря сказано: издалека многое кажется непонятным и невозможным, но при ближайшем рассмотрении оказывается простым и естественным.

Когда Ирина меня готовила, я все слушал вполуха, как институтскую лекцию по ненужному предмету, и вдруг оказалось, что этот предмет и есть самый главный. Но основное я запомнил.

По улице Кирова я поднялся к главпочтамту, вошел внутрь и опустил в ящики те письма, что дала мне Ирина. Два местных, шесть — в разные города Союза и два за границу. Что бы в них там ни было написано, немедленной катастрофы они не вызовут, в этом я был уверен. Не может быть такого письма от частного лица другому частному лицу, чтобы оно произвело действие кардинальное. Если там описание открытия — его поймет только тот, кто и так уже на пороге, если сообщение об измене жены, так завтра все равно друзья намекнут. А если написать, к примеру, Насеру, что через десять месяцев и 29 дней начнется шестидневная война, он все равно не поверит. Поскольку думает об этом иначе.

По телефону я организовал три встречи неизвестных мне людей. В том смысле неизвестных, что в своей прошлой, обычной жизни я никогда ничего об этих людях не слышал. Среди них были не только мужчины, и одним из звонков я как раз и свел вместе мужчину и женщину, не знаю, к радости или к беде, в целях исключительно научных или, напротив, для устройства личной жизни. Еще одному человеку я перевел 500 рублей телеграфом, сделав приписку: «На известные вам цели. Виктор». По тем временам сумма достаточно солидная, но меня не столько она заинтересовала, как то, насколько глубоко пришельцы проникли в детали и хитросплетения нашей жизни, рассчитав даже, кому, когда, от кого и какую денежную сумму требуется послать. Вот тебе и капелька меда…

Следующее задание было для меня наиболее трудным и, если хотите, самым неприятным. Потому что касалось уже не абстрактных конвертов с письмами в неведомые адреса. Мне нужно было организовать опоздание на самолет некоего старшего лейтенанта медслужбы, а значит, вступить в непосредственное общение с людьми этого времени, грубо вмешаться в их судьбы.

Я не Остап Бендер и не Джеймс Бонд какой-нибудь, всякого рода авантюрные проделки всегда плохо у меня выходили, я даже в розыгрышах не любил из-за этого участвовать. Так что до сих пор удивляюсь, что эта штука получилась у меня так гладко и даже, я бы сказал, изящно.

Я провожал своего старлейта в белой морской форме от квартиры до самого Внукова, тщетно ожидая какого-нибудь случая, который все решит сам собой и который, разумеется, так и не представился. Парень этот, лет двадцати семи на вид, сразу отчего-то вызвал у меня симпатию, хотя естественней было бы наоборот. У него было приятное, я бы сказал, аристократического типа лицо интеллигента далеко не первого поколения. В иных обстоятельствах я бы с ним с удовольствием побеседовал. Сейчас же, увы, мы друг для друга были всего лишь объект и субъект межвременного контакта.

Доктор, как человек пунктуальный, прибыл в аэропорт за двадцать минут до конца регистрации. И пока он стоял в не слишком длинной очереди на посадку, я отчаянно перебирал все свои довольно нереальные варианты. А время утекало неудержимо, тем более что в те идиллические времена никто и слыхом не слыхал о воздушном терроризме и в самолеты сажали не только без досмотра, но даже и без паспорта. То есть очередь двигалась быстро. И как-то вдруг, неожиданно, я придумал. Из ближайшего автомата, не упуская из виду своего клиента, я позвонил в аэропортовскую военную комендатуру, решительным и напористым голосом немаленького начальника из МУРа попросил, то есть почти приказал, под любым предлогом на полчаса задержать стоящего у седьмой стойки опасного преступника в морской форме, приметы такие-то. Опергруппа на подходе, но тем не менее…

Или тон мой подействовал, или дежурный был прилежным читателем адамовских детективов, но через три минуты я наблюдал, как к старлейту подошел усиленный офицерский патруль, проверил документы и, невзирая на протесты, препроводил. Честно говоря, чувствовал я себя в этот момент крайне погано, хотя вполне вероятно, что этой акцией я открыл военврачу путь к бессмертной славе. Если он в этой истории столь важная фигура. А может быть, с той же долей вероятности, только что напрочь сломал человеку жизнь…

После этого в моих делах появился просвет, и я смог, наконец, перевести дух и спокойно осмотреться.

После этого в моих делах появился просвет, и я смог, наконец, перевести дух и спокойно осмотреться.

Поначалу Москва показалась мне незнакомой, недостаточно праздничной, что ли, запущенной, грязноватой, в общем — не соответствующей моим ностальгическим, романтизированным воспоминаниям. Но чем больше я привыкал и вживался, чем дольше дышал воздухом ушедших минут, подстраивался под другой, гораздо более медленный ритм жизни, тем ближе мне становился этот полузабытый, мило-провинциальный город моей юности.

Спокойное уличное движение, гремящие трамваи в центре, целые кварталы ныне бесследно исчезнувших и довольно привлекательных на вид домов, девушки в юбках, которые через год стремительно укоротятся до самого некуда, а пока скромно прикрывают колени, ребята через одного в синих китайских брюках по пять рублей, лотки букинистов почти на каждом углу, с такими книгами, что если рассказать — не поверят; первая серия «Войны и мира» в «России» (все улицы заклеены афишами с Бондарчуком, Савельевой и Тихоновым), английская промышленная выставка в Сокольниках, выставка «Роден и его время» в Пушкинском музее, табачные ларьки с радугой сигаретных пачек давно исчезнувших марок, длиннейшая очередь возле «Детского мира» — продают новый сборник Асадова…

Все вспоминается, все это было, где-то тут я крутился в те дни — может, минуту назад пробежал вот этим подземным переходом… — знакомился с девушками, все больше с приезжими, как раз сейчас наплыв абитуриентов, толкался у входа в Дом кино, добывая два билета на «Загадочного пассажира», проникал на выставки, пил пиво из желтых бочек и шиковал сигаретами «Астор» и «Лорд», которые появились вдруг и так же вдруг навсегда исчезли. Словно и не уходил отсюда на двадцать долгих и так незаметно промелькнувших лет.

Но самое сильное ощущение в этом невероятном дне, жарком, даже душном, чуть пасмурном и безветренном — люди.

Я смотрел на них, идущих по улицам, разговаривающих, стоящих в очередях, чему-то смеющихся или грустящих, и не мог не думать, что половина из них уже наверняка умерла и похоронена — любой почти человек, которому за пятьдесят, а сейчас — вот они, передо мной. Ни о чем не подозревают. Не догадываются, что прошли уже свой путь и существуют только потому, что сейчас я здесь. Не станет через несколько часов меня в этом пока что вполне реальном мире, и они тоже мгновенно переместятся с улиц и площадей туда, откуда вызваны чужой волей на краткий миг. Вот где истинный парадокс. Страшновато…

А может, не стоит пугаться и удивляться? Не менее ли это страшно, чем обратное — когда ты сам умираешь, а все вокруг остается совершенно, до ужаса по-прежнему. Все живут, смеются, грустят, любят — и никому нет дела, что тебя, именно тебя, единственного, вдруг не стало и не будет больше никогда. А так и есть, и ни одного человека в XXI веке не волнует и не удивляет мое в нем отсутствие.

А я сам? Где я сейчас, что делаю? И если бы мне встретиться сейчас с тем, молодым, о чем бы мы говорили? Что я хотел бы сказать себе сейчас, от чего предостеречь и что подсказать? Наверное, ничего. Потому что это просто незачем. Ничего бы я этим не изменил. В лучшую сторону, я имею в виду. В худшую — запросто. Ну, допустим, увидев меня, он уверовал бы, что в любом случае доживет до моих лет, и по молодой глупости что-нибудь такое выкинул опрометчивое. А благие советы — кто их в девятнадцать лет слушает? Я, по крайней мере, наверняка не слушал тогда и не стал бы слушать теперь. Даже от себя самого. Или тем более.

Чтобы отвлечься, я стал думать, как бы мне отметиться тут, чтобы осталось доказательство, убедительное для меня самого, чтобы не мучиться потом всю жизнь, как герой Шекли, пытаясь понять — в свой мир вернулся или в какой-нибудь параллельный?

Перебрал разные варианты, все они явно не подходили, а потом увидел вдруг вывеску и понял: вот это в самый раз. Зашел в сберкассу и почти все свои деньги положил на срочный вклад. Риск, конечно, был, деньги последние, дома ни копейки и поступлений не предвидится, но настроение было такое, что не до мелочных счетов. А подтверждение выйдет самое стопроцентное, на гербовой бумаге и с казенной печатью.

И осталось еще одно желание, самое последнее и самое заветное, которое глубоко сидело у меня в подсознании с того еще момента, когда Ирина впервые назвала дату моего десанта.

Я сел в метро, доехал до «Студенческой», перешел через улицу, свернул под арку возле магазина товаров для слепых с довольно бестактным, на мой взгляд, названием «Рассвет» и нашел скамейку в тени старых лип, с которой хорошо был виден весь двор.

Здесь жила девушка, та, может быть, единственная, которая была мне определена на всю оставшуюся жизнь, с которой когда-то все так хорошо началось под новый, такой теперь давний год и внезапно, неожиданно, нелепо кончилось. Из-за нее, этой девушки, я и не женился потом, оттого что никакая другая не вызвала в душе ничего похожего. (Конечно, другие девушки впоследствии имели место, но…)

Когда мы расстались, я начал даже писать стихи, и получалось вроде бы и неплохо. Что-то вроде: «Во сне увижу — буду плакать, проснусь, опомнюсь, улыбнусь…» Тогда мне хватило воли и характера уйти и больше никогда не искать встреч, не говорить жалких слов, а ведь было, было непреодолимое желание и год спустя, и два, и пять: разыскать, подойти — сильным, уверенным в себе, — взять за руку, предложить: «Давай с тобой так и условимся — тогдашний я умер, бог с ним, а с нынешним — остановимся и заново поговорим». Нет, не сделал этого.

И вот теперь, через двадцать лет, когда и вспоминать бы уже не следовало, я снова здесь. За месяц с лишним до рокового вечера в Серебряном бору.

Я помнил время, когда она должна была появиться, и не ошибся. Она шла с гордо вскинутой головой, на плече сумка на длинном ремешке, легкая юбка вьется вокруг загорелых ног, резко звенят каблуки по каменным плитам, и звон их долго висит в колодце двора. Все три или четыре минуты, пока она не скрылась в подъезде, я смотрел не отрываясь, подавляя невыносимое желание окликнуть, подойти, заговорить. Смешное, наверное, и жалкое было бы зрелище…

Она исчезла в темном дверном проеме, моя первая, несчастливая, незабытая любовь, а я еще долго сидел, и в голове прокручивалась еще одна старая песня, которую тоже не вспоминал бог знает сколько лет: «На то она — и первая любовь, пойми, чтоб мы ее всю жизнь не забывали…» А ведь жил же и вроде забыл.

Медленно я вышел на улицу. Солнце уже сползало к дымному горизонту, и его краснеющий сплюснутый круг больше не слепил глаза. От недавно политого асфальта пахло влажной пылью и бензином. Оставалось последнее дело в этом времени и этом городе. Я остановил такси, серую 21-ю «Волгу» с красной крышей, такую старую, что она напоминала разношенный ботинок, сел на заднее продавленное сиденье.

— В центр, шеф, и не будем смотреть на счетчик. Хоть через выставку…

В машине был приемник, по «Маяку» передавали мелодии, под которые мы танцевали свои первые танцы на школьных вечерах: «Красивую мечту», «Серебряную гитару», «Маленький цветок»… Я чуть не выругался вслух. Что они, все сговорились, что ли?

— Куда теперь? — спросил всю дорогу молчавший таксист.

Я увидел, что машина поворачивает с улицы Горького на Манежную площадь.

— До ЦУМа, и хватит…

На Столешниковом я вошел в подъезд нужного мне дома, поднялся на третий этаж по широкой чугунной лестнице. На площадке было сумрачно и тихо, сквозь витраж падали пятна разноцветного света. Вот дверь, обитая вытертым черным дерматином. Три звонка один под другим и таблички с фамилиями. Две нормальные среднерусские фамилии. А одна какая-то странная, нарочитая — Дигусар. Почему не Монодрагун? Из заднего кармана я вытащил предмет, который дала мне Ирина. Можно сказать, что он выглядел, как дорогой и со вкусом сделанный портсигар. На рифленой золотой крышке замысловатый вензель из мелких, как бекасиная дробь, рубинов. Поднес эту штуку к середине двери — и нажал кнопку-защелку.

Дверь на мгновение расплылась перед глазами, словно вышла из фокуса, и тут же вновь все стало отчетливо. Только обивка теперь была совсем новая, стеганая ромбами и блестящая, как паюсная икра, и никаких звонков и табличек.

Я повернул фарфоровую ручку и вошел. Удивляться мне просто надоело. Зато впервые за этот утомительный, несколько нервный день нашлось место, где можно было сесть, перевести дух, покурить, не чувствуя на себе чужих глаз.

Сел в глубокое кожаное кресло, вытянул ноги и только теперь почувствовал, как устал за сегодняшний день. Так устал, что больше не оставалось сил ни на одно движение. Усталость происходила от какой-то непонятной безысходности, от плутания в бесконечном лабиринте проблем, когда за поворотом возникает другой поворот, ход оканчивается тупиком и теряешь терпение в нескончаемом переплетении развилок и троп.

Назад Дальше