Я сдвинул свои тарелки немного в сторону, чтоб не мешать им, и, с приветствием подняв рюмку водки, выпил. И тут вдруг мой взгляд упал на трость с серебряным набалдашником и вязью каких-то слов по самой палке. Именно трость заставила меня поднять голову и посмотреть на неожиданного соседа, увидеть кособокость, неправильный подъем руки, узнать усики и под морщинами уже не очень-то молодого человека увидеть лицо Севки Грановского. Да, ему было по виду уже близко к пятидесяти. Он усмехнулся особой улыбкой, которую я запомнил с того дня, когда он выручил мою бескозырку. А рядом, конечно, сидела его жена, по которой в свое время вздыхали мужики нашего двора. Тогда ее привлекательность, казалось мне, была в удивительно красивой груди. Но вот она вся подувяла, и уж никак нельзя было говорить теперь о прекрасной и юной женской груди. Однако привлекательность осталась. И только тогда я понял, в чем она заключалась и почему Алешка так завидовал Севке. Всё ее лицо выражало состояние полной эротической покорности, но не распутной, а той, которая отдается единственному избраннику. Именно это-то и сводит мужчин с ума. Он усмехнулся, и она тоже улыбнулась, глядя мне прямо в глаза.
— Вот видишь, он узнал, — сказала она Севке.
И так мило она это сказала, что я тоже невольно позавидовал Севке.
— Не сразу, — честно признался я. — Хотя рано или поздно встретились бы.
— Почему? Могли и не встретиться, — покривился Севка.
— Я имею в виду — уже после твоего лагеря, ну, как тебя выпустили, поправился я. — Я ведь даже твою книгу о генетике купил да и все передачи о тебе слышал. Для меня, по правде говоря, неожиданно всё это было, я имею в виду твой тамиздат, твои интервью.
Он не ответил, сказав другое:
— А я тебе благодарен. Меня чиновник, который подписывал мои бумаги об освобождении уже здесь, в Москве, пригласил и показал письма в мою защиту. Там и твоя подпись была.
— Господи! Чего только мы тогда не подписывали! — ляпнул я. — Уж больно все противно тогда было. Противнее даже, чем сейчас. Но, — спохватился я, — конечно же, в твою защиту я не мог не подписать.
— Отчасти квиты, — сказал он.
Я вопросительно взглянул на него.
— За твою бескозырку.
— А ты помнишь?
— Конечно. Я вообще всё помню. Я же историк.
Я еще раз налил себе, поднес бутылку к его рюмке, но он отрицательно покачал головой:
— Как не пил, так и не пью. Даже в лагере не научился. Ты же знаешь, я против всего, что пробуждает в человеке его дикую природу.
Я невольно глянул на его милую спутницу, прикусил язык, однако потом всё же спросил:
— А как же любовь? Секс? Дети откуда берутся?
— Оттуда, конечно! — рассмеялся он. — Но ведь ты знаешь, что секс или, скажем, простое животное половое влечение человек сумел преобразить любовью. И в этом-то и задача, чтобы бороться с природой и дикостью в мире и себе. Это как если бы люди ногти не стригли, помнишь наш разговор? Дикие были бы звери. Я в этом в лагере окончательно убедился.
Я невольно глянул на его ногти и коротко стриженную голову (тоже борьба с дикостью в человеке?), а также на его жену. Ногти ее были ухожены, как у лучших модниц, только что лак был бесцветный. Но на ее голове…
Волосы на ее голове были завиты и покрыты серебристой пудрой. Она мне улыбнулась и сказала:
— Ничего особенного, это парик. Так Сева захотел.
Он коротко приказал ей:
— Сними.
Она послушно сняла парик, под ним не было обычных женских волос: голова ее была коротко стрижена, почти наголо, как и у него. Я смутился, и она, заметив это, быстро водрузила парик на голову. Мы сидели как бы в небольшом кабинете-закутке, на нас никто не обращал внимания, все уже были в подпитии, бродили по знакомым, чокались, говорили друг другу комплименты, приглашали на очередные тусовки, ожидали духовную музыку и знаменитый монастырский мужской хор. Для иностранцев в этом было единение церкви с демократией, а для церковного хора возможность валютного заработка. Севка словно проследил направление моих мыслей.
— Потому стараюсь и не выступать нигде. Никто из них о сущности дела не думает. Всё — пустые слова. Освобождение человека от дикости должно начинаться с самого простого: чтоб каждый день брились, чистили зубы, принимали душ, стригли ногти, да, да, ногти… Не смотри на меня так. Думаешь, пунктик?
По правде сказать, я и впрямь так подумал. И, чтобы перевести разговор, спросил о детях:
— А где ваши сыновья? Должно быть, они уже большие.
Она неопределенно улыбнулась мимолетной улыбкой, а он хмыкнул и коротко ответил:
— Один в Штаты подался — компьютерный бизнес. А другой, ты не поверишь, младший, пошел в фээсбэ, как в наше время в партию поступали, с целью, чтоб там больше хороших людей было.
Заиграла музыка. Потом красиво запел мужской хор.
— Я подойду поближе, послушаю? — спросила она.
— Иди, Вика, иди, — разрешил Севка.
Он словно обрадовался, что она отошла. Вид у него вдруг стал совсем блаженный — я часто наблюдал подобное у бывших лагерников, когда они начинали делиться тем, что надумали в остроге.
— Знаешь ли, — он наклонился ко мне через стол, — лагерь — это хорошая школа, в этом Солженицын прав, и у каждого в лагере свои открытия.
— И у тебя тоже? — Я попытался ироничным тоном прикрыть тему.
Но он был серьезен, даже не заметил моего тона.
— И у меня тоже, — подтвердил он. — Зачем природа придумала так, что у человека растут не переставая ненужные ему ногти, а цивилизация заставляет нас держать их в порядке — стричь, чистить и т. п.? Когда человека так ненадолго выпускают в мир и он знает, что и в самом деле вдруг может перестать жить, зачем ему заниматься ногтями? Так я думал на воле. Но в лагере понял: ногти это и есть то, что связывает нас с животными. Мы прячемся, делаем вид, что мы не животные, стрижем ногти, но всё это прикровенно. В лагере ножницы были только в больничке у фельдшера и когти все запускали жуткие, ими царапались, перерезали бечевку, могли и горло перерезать, если бы приспичило. Там все превращались в диких зверей, кто хищных, кто съедобных, но тоже диких. И я подумал, что когда женщины украшают свои ногти-когти, то это ведь тоже их сексуальное оружие. Знаешь, в лагере всегда есть начальник с абсолютной властью, а поскольку Солженицын назвал всю страну Архипелаг ГУЛАГ, то, значит, и здесь в любой момент появится начальник, который может приказать любую дикость. И все будут исполнять. — Он склонился над столом, чтобы ближе придвинуться к моему лицу, чтобы слова как бы с большей вероятностью попадали в мои уши, и тут мне стало заметно, что глаза у Севки из серых стали прозрачными и подернутыми даже какой-то голубизной, какая бывает у новорожденных младенцев. — Я там, — продолжал он, — даже такой сюрреалистический рассказ придумал, что у нас к власти пришли почвенники и выпустили указ или декрет, как хочешь назови, запрещающий отныне стричь ногти. С обоснованием заботы о народе: среди прочего говорилось, что на садово-дачных участках отросшие ногти сильно облегчат народу работу по прополке, по рыхлению земли, выдиранию с корнем сорняков и прочее. На улицах останавливает вооруженная милиция прохожих и требует, уткнув автомат в брюхо, «предъявить ногти». Помнишь, как раньше в школе проверяли руки на предмет чистоты прямо перед входом? И всех отлавливают, кто стрижет ногти, всовывают руки в колодки и сажают так в тюрьму на пару недель, пока ногти до нужной длины не отрастут. И колодки такие болезненные, чтоб человек надолго запомнил и больше не попадался бы. Понимаешь? Я, во всяком случае, понял, что стрижка ногтей — это паллиатив, что ногти — это скрытый резерв дикости, что так природу не победить, с ней надо бороться радикально. Заставить человека отращивать ногти — это тоже из истории уничтожения цивилизационных механизмов. А как этому противостоять?!
— Не знаю, — поспешно прервал его я, чтобы как-то остановить это речевое наступление.
— Я-то теперь понял. Надо отменить природу, преодолеть ее.
— Ну знаешь! Отменить природу — это отменить жизнь. Природу можно гуманизировать, цивилизовать, но отменить!.. — Я пожал плечами, соображая, как бы мне поестественней оторваться от него. Да и спать пора было.
— Да, да, я тоже так раньше думал! Все мои книги были в защиту цивилизации, а их приняли за политические. Я писал, как человек пытается благоустроить жизнь, а дикари ему мешают!
Всякий работавший в редакции газеты или журнала привык иметь дело с авторами сверхидей. И тут главное — придумать тактику отхода, чтобы наступательная агрессия посетителя растворилась в воздухе, а не обрушилась на тебя. Обычно просишь его оставить свой трактат якобы для того, чтобы на досуге с ним разобраться, почитать внимательно, дать на отзыв специалистам. Как правило, это действует, ибо любой человек с пунктиком заинтересован, чтоб как можно больше людей узнали о его открытии мирового значения.
Всякий работавший в редакции газеты или журнала привык иметь дело с авторами сверхидей. И тут главное — придумать тактику отхода, чтобы наступательная агрессия посетителя растворилась в воздухе, а не обрушилась на тебя. Обычно просишь его оставить свой трактат якобы для того, чтобы на досуге с ним разобраться, почитать внимательно, дать на отзыв специалистам. Как правило, это действует, ибо любой человек с пунктиком заинтересован, чтоб как можно больше людей узнали о его открытии мирового значения.
— Понимаешь, — он сделал характерный жест шизика, то есть притянул меня за ворот пиджака поближе к себе, — говорят, они противоречат друг другу, а в случае с ногтями сошлись заодно. Природа растит, а цивилизация велит обрезать. Я пробовал отращивать — неудобно, мешают. Как преодолеть эту условность? Видишь ли, я и с волосами пытался бороться, но волосы не так опасны, они не могут превратиться в оружие хищника, как могут ногти. Я уже в разные медицинские и межправительственные и международные комиссии обращался, объяснял, что, преодолев когти, человечество на самом деле сделает шаг вперед по пути гуманистического прогресса. Меня выслушивают иногда только из-за почтения к моему диссидентскому прошлому. А вообще-то для всех я законченный шизофреник. А я на самом деле та точка роста, от которой пойдет новое развитие человечества. Нужны серьезные медицинско-биологические опыты по сведению ногтей, здесь очень может помочь генная инженерия. С ней опять пытаются бороться, как когда-то с генетикой. А мы можем изменить всю историю человечества.
— Ну да, — не удержался я, — «довольно жить законом, данным Адамом и Евой». Уже это было, и по ту сторону необходимости мы уже дружными когортами двигались.
— Ты не понял, — обиделся он, — я никого не хочу насильно заставлять, это должен быть свободный выбор каждого на пути к подлинному гуманоиду.
Со страшной силой затянул хор какую-то тоскливо-оптимистическую православную песню, стало понятно, что распевки кончаются. Я замедленно из-за изрядного количества выпитой водки — обдумывал отрыв от Севки.
Но, на мое удивление, он сам вдруг — угловато, как всегда, правым боком вперед — встал и пожал мне руку.
— Пока, — сказал он. — Приятно было поболтать. Пойду Вику поищу, куда-то она запропастилась, пристает к ней небось кто-нибудь. Утром в автобусе увидимся, я тебе свои новые координаты дам, а где тебя найти — я знаю.
«Мои координаты знает! Обрадовал! А он еще и ревнив!» — такие тупые и спутанные слова произносились у меня в мозгу, пока я, привстав, пожимал ему руку и договаривался встретиться за завтраком, не сообщив, что меня увозят уже сегодня вечером. Вроде бы забыл. Он ушел, а я отправился искать даму-распорядительницу, чтоб узнать, когда мы едем в Москву. Увидев меня, дама раздраженно, но все же удовлетворенно сказала:
— Вот вы где! Куда вы исчезли? Вас обыскались. Все уже в автобусе.
Через три минуты оказался в «Мерседес»-автобусе и я. Усталый и напитой народ молчал. Тем более молчал и я. Автобус развозил всех по домам, чтоб демократы могли избежать прелестей общественного транспорта. Не прошло и часа, как я уже был дома, более того — даже в постели. Но спалось мне плохо. Видно, съеденное и выпитое на халяву не пошло впрок. Я лежал, открыв глаза и стараясь не ворочаться, чтоб не разбудить жену, и, разумеется, думал о вреде обжорства, о завтрашней работе и немного о Севке. Его судьба казалась мне очень понятной: лагерь своей жестокостью свихнул Севкины мозги. Может, кто-то из уголовных, с которыми, как известно, держат у нас политических, издеваясь, развлекался тем, что резал своими ногтями ему кожу до крови, грозил выколоть глаза и пр. Много ли интеллигенту надо! И вообще Севкин пунктик был очень в тональности сегодняшнего демократического словоблудия: поиск какой-то одной причины, почему в России не сложилась европейская демократия. Да нет, не поиск. Искал-то Севка, а остальные вряд ли что искали и во что-то верили, тем более в возможность у нас гражданского общества. Однако за эти слова платили, и все их произносили. Но и с Севкой, в сущности, говорить было не о чем.
Прошло несколько лет. Западные фонды поостыли в своей попытке, накормив сотню-другую интеллигентов-демократов, устроить в России европейскую демократию. Кто был поумнее из наших демократов, те свалили на Запад, чтобы преподавать там легенду о таинственной русской душе, называя ее на новый лад ментальностью. Новые русские, наворовав и по возможности отмыв наворованное, во внимании интеллигенции не нуждались и гуляли по-своему и без свидетелей. Теперь процветала порода пиарщиков, которые протаскивали во власть бывших партработников (сохранивших парткассу) и бандитов. Короче, русская демократия принимала свойственные ей еще с эпохи Смутного времени черты повального разбойничества. Куда-то на периферию общественного сознания ушли и диссидентство, и Мемориал, и Солженицын, будто и не было этого героического в общем-то периода и героев будто не было.
Севка, надо сказать, мне так и не позвонил. Не зашел он и в редакцию с объемистой рукописью, в которой содержалась бы идея спасения человечества. А я одно время этого опасался и даже коллег предупредил о такой возможности, чтоб меня подстраховали и, если придет Грановский, не позже, чем через час, вызвали меня на срочное совещание. Книги его больше не переиздавались, статей у него нигде не появлялось, по третьей программе ТВ раз показал Максимов в порядке курьеза среди других шизиков и Севку с его идеей борьбы за будущего гуманоида без ногтей. Правда, волосатый и бородатый ведущий говорил с ним уважительно, вспомнил его диссидентское прошлое, но, по сути, ему было наплевать на Севкину идею, как и на идеи других его собеседников, не говоря уж о том, что весь его внешний облик противоречил тому, к чему призывал Севка.
Конечно, я через несколько месяцев, а тем более лет уже и не вспоминал Севку. Своих дел хватало. Но вот наступило новое столетие, новое тысячелетие, и народонаселение поздравляло друг друга, подчеркивая, что не просто так поздравляет, а именно с новым тысячелетием, и так радовались все, будто собирались прожить его до конца, совершенно вдруг утратив перспективу человеческой жизни, которая измеряется годами, в крайнем случае десятилетиями.
Правда, поначалу долго спорили, является ли двухтысячный год концом старого или началом нового тысячелетия. Оптимисты, конечно, говорили, что нового, пессимисты, выдавая себя за математиков, возражали. Но зато в две тысячи первом году все радостно успокоились. Новое тысячелетие пришло. В жизни, однако, ничего не переменилось. Вскоре многие даже стали забывать, что живут в новом тысячелетии, по-прежнему числя себя по ведомству двадцатого столетия. В этом повальном помешательстве Севкин пунктик казался лишь дополнительной деталькой, не более того.
Встретился я с ним снова совсем неожиданно. Думаю, что он с удовольствием избежал бы этой встречи, если б мог ее предвидеть. Мне предстояла месячная поездка в Германию по научной стипендии, и я записался на ролевые курсы немецкого языка при Международном университете. Это было совсем недалеко от метро «Белорусская», а потому для меня удобно. Мне досталась роль журналиста: наверно, преподавательница узнала, что я работаю в журнале. Группа состояла не более чем из двенадцати человек — разного пола, разного возраста, разных профессий и даже разного социального положения. Никто друг друга не знал, и по замыслу этих занятий все должны были соответствовать своей роли, и только. У меня был полный цейтнот, и я прибегал, когда занятие уже начиналось, и убегал раньше, чем оно заканчивалось. Глазами ел молодую и энергичную преподавательницу, стараясь вбить себе в мозг обороты речи, которые она бросала в воздух с такой легкостью. Но по ходу урока учащиеся становились друг против друга и разыгрывали сценки, повторяя, что только что произнесла преподавательница. Группа оказалась не сильная, участники всё больше отмалчивались. Среди прочих выделялся своей молчаливостью и угрюмостью человек, которому досталась роль капитана Фишера из Гамбурга: корабль его был на ремонте, команда сошла на берег, а он не знает, что делать. То есть по роли всё сходилось чудно, и выглядел этот Фишер отчасти по-капитански — грубый шерстяной свитер, густая седая борода, джинсы, на глазах темные очки, а руки всегда в карманах джинсов. Даже, когда надо было что-то записывать, он рук из карманов не вынимал, говорил, что и так всё запоминает. Преподавательница не возражала. И всё бы ничего, но голос его мне откуда-то был знаком. И на втором занятии, во время перерыва с чаепитием, я простодушно задал ему вопрос, не встречались ли мы где-то. Он нахмурился, отвернулся и отошел косолапя. Но и тогда я еще не врубился, как вдруг пожилая женщина с короткой стрижкой, милой улыбкой и, несмотря на возраст, очень трогательными женственными ужимками, тоже одна из группы, тронула меня за рукав, отводя в сторону, и спросила: