В нашем поколении, не знаю, как его определить - второе послевоенное поколение, или поколение, юность которого совпала с 1968-годом, а может быть, поколение, учившееся в школе, пока Битлс были еще вместе, но так или иначе одно стало общим - отвращение к пафосу и высокопарной серьезности, а также обязательное присутствие иронии, как необходимое дополнение к любому утверждению: будь это объяснение в любви или в ненависти. Именно из этой традиции я вывожу краеугольные слова мочить в сортире, так как сначала Вам пришлось прибегнуть к довольно плавным и формальным периодам в рамках вполне понятного лексического официоза, который своей унылой осторожностью так сильно надоел, вызывая отвращение говорящего к самому себе, что это самое мочить стало попыткой уравновесить и как бы заземлить все предыдущее.
А отвращение к пафосу, не сомневаюсь, существенное достоинство, ибо оно очень похоже на отвращение к вранью, или близко к нему, что, конечно, не блокирует вранье как таковое, но делает его, по меньшей мере, неприятным, нежелательным и даже сложным в психологическом и культурном плане.
Я хотел обо всем этом написать, когда первый раз задумался о самом жанре письма к президенту, еще во время давней истории с Бабицким, которого знал, наверное, чуть больше. И тогда все примеривался к тому, как начать, представлял себе это письмо, воображал, каким может быть ответ на тот или иной вопрос, каким выбрать тон, чтобы добиться большего понимания? В этом воображаемом письме я, как часто бывает в эмоциональном разговоре, внезапно переходил от высокопарного и дистантного Вы к пусть и несколько фамильярному, но зато более доверительному ты. Причем, конечно, не из желания обидеть, унизить или эпатировать, а просто в соответствии с жанром - доверительного, откровенного, почти интимного разговора двух людей, у которых общего оказалось куда больше, чем они предполагали.
Ведь мы с тобой не просто ровесники: родились в одном городе в один достопамятный 1952 год, который прожили еще при Сталине; вместе в 59-м пошли в первый класс, в 67-м закончили восьмилетку и одновременно поступили в спецшколы: ты - в химическую, я - в физико-математическую. Ну, а в 69-м - университет.
Более того, все детство прошло на соседних улицах, с двух сторон Таврического сада, ты жил в Басковом переулке, я - на улице Красной Конницы, в соседнем с Анной Ахматовой доме; и потом не раз представлял, что вполне мог встречаться с ней на улице, и она могла бы, испытав приступ чадолюбия, потрепать меня по затылку, ведь и поэтам свойственно любить то обещание будущего, что присутствует в каждом ребенке.
Я понял, что и у тебя главная детская жизнь была на улице; но в Таврический сад, который был просто в двух шагах, нас пускали только в сопровождении взрослых. Середина 50-х - бандитское время; люди, вернувшиеся с фронта, не находили себя в обиходе мирной жизни, особенно, если не успели завести его до войны. Мои оба деда воевали, дед со стороны матери, пойдя в армию рядовым, вернулся капитаном с орденами и медалями; они до сих пор брякают у меня в одном из ящиков письменного стола. Дед со стороны отца был начальником эвакогоспиталя, вместе с эшелоном шел к линии фронта, собирал раненых, отвозил их в тыл, леча по дороге, а потом опять ехал на фронт. В 1943 он умер от пневмонии, простудившись в пути, а пенициллина еще не было. Негероическая смерть, но для близких еще более горькая.
Твой отец тоже служил, я, правда, не знаю, что такое истребительный батальон НКВД, но ты говорил, что этот батальон совершал диверсии в тылу немцев. В любом случае, у твоего отца никакого послевоенного синдрома не было; но у тех, кто помоложе, был: они пытались применить опыт военной жизни в мирной, это выходило неловко, быстро попадали на учет в милиции и заселяли тюрьмы. Их поведение, демонстративно дерзкое, отчаянное - естественно, производило ошеломляющее впечатление на подростков, и новая хулиганская поросль в драках, поножовщине, мелком воровстве или просто ухарстве и лихачестве завоевывала символический капитал у сверстников.
Знаю, тебе это не чуждо, мы все прошли дворовую школу и помним, что такое уличное мужество в обстоятельствах советской эпохи конца 1950-х. У меня, правда, было еще одно специфическое отличие - я был еврейский мальчик, шустрый, но не ахти какой сильный, с карими глазами; и уже года в четыре в родном дворе дома номер 5 по улице Красной Конницы услышал то, что будет потом сопровождать рефреном все мое детство: жид, жид по веревочке бежит. Потом, лет через двадцать, когда я стал пробовать писать, то начал именно с этого - описания своего странного изгойства, странного, потому что оно никогда не было тотальным: вместе со всеми играл, дружил, ссорился и мирился, и тема, что я - другой, совсем не обязательно возникала, но зато каждый раз, когда возникала - я как бы столбенел, стекленел и ничего не понимал; а не понимал ужасно примитивную вещь - почему я не такой, как другие?
В нашей семье ничего специфически еврейского не было, за исключением, конечно, генетики. Моя семья не была выкрестами, но еще третье от меня поколение получило высшее образование, дед со стороны отца имел даже два университетских диплома - химический и фармацевтический; обе бабки окончили с золотыми медалями гимназии; и, насколько я понял, обрусев, в синагогу не ходили еще до революции. А вместе с верой почти моментально истощились скудные запасы еврейской культуры и языка, так что уже мои родители на идиш знали не более десятка слов, да и то, думаю, после чтения Шолом Алейхема.
Насколько я понял, ты тоже рано познакомился с распространенной версией еврейского вопроса, так как в вашей коммунальной квартире жила семейная еврейская пара, не имевшая детей и относившаяся к тебе с нежностью; мне, кстати говоря, понравилась история о том, как ты поддержал своих родителей в обычной коммунальной ссоре с соседями, а они не похвалили, а отругали тебя, ибо хотели, чтобы ты сохранил хорошее отношение пожилых евреев-соседей. Мудрый совет.
Кстати, мы тоже в это время жили в коммунальной квартире и жили небогато. Отец был молодой инженер, мать кончала медицинский институт; после роддома меня определили спать в железной ванночке, так как на детскую кроватку не было денег. В этой же ванночке, гордо выставленной на коммунальную кухню, потом и мыли. Но с соседями по квартире отношения были более чем доверительные, без преувеличения - родственные: и пока мы жили вместе, и потом, когда через 8 лет отец получил однокомнатную квартиру на Малой Охте. Я помню всех, кто населял квартиру номер 17 с длинным коридором, заворачивающим направо в кухню; естественно с одной уборной, но без всякого свинства и гирлянды личных стульчаков; помню расположение комнат, все имена и лица, и хотя рано прочел Зощенко, долго не понимал, почему многие так ругают коммуналку, если в ней веселее.
А помнишь ли ты первую настольную игру (хоккей или футбол?), появившуюся в игровом павильоне Таврического дворца? В хорошую погоду ее еще выносили на воздух. Каждому доставался лишь один и достаточно большой игрок на длинном стержне с дополнительным поворотом, а в спину уже нервно дышала всегда длиннющая очередь желающих сыграть на вылет; и какой-то бешеный азарт, когда в течение считанных минут (если не секунд) удавалось поучаствовать в диком и волнительном поединке за символическую победу с воплями и руганью. Ты вполне мог играть в моей команде; а может, и за команду соперников.
А еще в Таврическом саду был крутящийся барабан, который надо было перебирать ногами, чтобы не упасть, а зимой чудесный каток с гроздями лампочек, которые казались каким-то особенно изысканным украшением.
Кстати, еще одно совпадение. Ты пошел заниматься самбо, потом дзюдо и преуспел в этом немало, а я занимался каратэ, правда, несколько позднее, а в школьные годы перепробовал все - от гимнастики, бокса, до твоего самбо - ездил в Трудовые резервы, что на Конюшенной площади, таскал в специально купленной сумке потную самбистскую куртку, учился делать переднюю и заднюю подсечки, бросок через бедро, участвовал в соревнованиях. Но для моего характера самбо показалось слишком мягким видом спорта, и после фильма Гений дзюдо, который ты, без сомнения, видел, я мечтал именно о каратэ.
Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь, ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально переменила мою жизнь, или точнее - определила мой характер, во многом с тех пор оставшийся неизменным.
Это было в классе 7-м-8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом, между 8-м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой, лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров, и почти сразу все изменилось.
Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь, ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально переменила мою жизнь, или точнее - определила мой характер, во многом с тех пор оставшийся неизменным.
Это было в классе 7-м-8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом, между 8-м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой, лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров, и почти сразу все изменилось.
2
Но та история произошла раньше, в начале 60-х годов, когда время было, конечно, чуть менее жесткое, чем предыдущее десятилетие, но все равно - острое и грубое, с резким отстаиванием амбиций лидерства и соперничеством за уважение сверстников. Тогда все объединялись в какие-то компании, команды, которые назывались почему-то конторами. Помню еще райкинское выражение из какой-то миниатюры: дела идут, контора пишет. Понятно, речь шла о совсем другой конторе, но мне всегда вспоминалась и эта фраза.
И вот эти конторы, то есть компании подростков, ходили вместе и пробовали, где можно, свою силу. Поедешь за марками в магазин на Невский, тот, что рядом с кинотеатром Октябрь, и тебя на троллейбусной остановке подловит контора местных и требует: дай пятачок! И надо либо давать, либо драться. В нашем доме тоже была компания, но весьма, конечно, своеобразная, дом был институтский, от папиного сверхсекретного ЦНИИ Гранит, и дети были, в основном, из интеллигентных семей. То есть, по меркам того времени, не бойцы, не драчуны, постоять за себя - проблема. И вот в наш двор повадилась контора из соседнего дома, разношерстная, но уже с отчетливыми полублатными повадками, соответствующими прибаутками и шуточками. Выглянет одна голова из-за угла, скроется, и вдруг - свист, топот - прибежали, окружили и давай выяснять отношения. То есть, на самом деле - искать повод, чтобы подраться. А так как в нашей компании никто драться не хотел, то, следовательно, задача еще проще - найти повод, причину, чтобы покуражиться и побить.
И я даже не знаю, почему так получилось, что они - в качестве своего любимого объекта - выбрали меня. Может быть, из-за внешности, все вокруг светловолосые и голубоглазые, один я - кареглазый, чернявый, с вьющимися волосами. Хотя не менее привлекательным было и то, что я всегда пытался сопротивляться, залупался, как тогда говорили, уже после первого удара орал, визжал как сумасшедший и, довольно бессмысленно махая руками, бросался либо на всех сразу, либо на того, кто ближе. После чего мои оппоненты, получив столь отчетливую мотивацию, как следуют меня избивали. Иногда очень сильно, иногда так себе, а пару раз, напротив, с деланным смехом уворачивались и чуть ли не убегали от моей психической атаки, ведь я сознательно косил под сошедшего с колес. Ну, псих дает, с Пряжки сбежал! Короче, оставляли на некоторое время в покое, но затем все повторялось.
Не сомневаюсь, что буду помнить об этом всю жизнь. Как я сидел дома, сделав по-быстрому уроки, и решал - идти гулять или нет. Ведь я понимал, что происходит. Я стал лакомой дичью, которая ведет себя идеальным для преследователей образом - дает возможность издеваться над ней, и при этом трепыхается, сопротивляется, даруя мотивировку для новых и новых ударов. Ты знаешь, я скажу тебе, больше ничего в жизни я так не боялся. Ведь когда только они появлялись из-за угла дома, у меня все холодело внутри, все наши замолкали, цепенели, а эти уже окружали, что-то шутя на счет кастета, мол, ладно, брось ты, ему и тычка хватит, чтобы соплями умыться, хочешь, чтоб опять маманю к участковому таскали, и так далее. Я боялся панически, буквально тряслись руки, мне хотелось плакать, но только что-то доходило то точки и я себя начинал жалеть, как во мне поднималось презрение к самому себя. Трус, трус, ну что они тебе сделают. Ну? Ну, набьют морду, ну, расквасят нос, ну, выбьют зуб, но ведь не глаз же, зуб почти не видно, как говорила соседка еще по Красной коннице, Евгения Семеновна, до свадьбы заживет. Но главное другое - пусть и не заживет, но все-таки лучше, наверное, умереть, чем так бояться. И я спускался вниз.
Все кончилось уже в самом начале 8-го класса, когда контора обидчиков, избивавшая меня с утомительной даже для них регулярностью, однако не сумевшая сломать, подговорила разобраться со мной второгодника-десятиклассника из деревни Яблоновка, который на одной из перемен вызвал меня в мужской туалет на четвертом этаже и здесь без лишних слов звезданул кулаком в ухо, да так, что, ударившись об унитаз, я потерял сознание и потом пролежал две недели дома с сотрясением мозга. Но главное другое. Я приобрел опыт, который определил всю мою оставшуюся жизнь, сформировав характер и что-то еще, что кажется мне, возможно, самым главным. Я не уступил, и с тем пор не уступал никогда и никому, потому что страшнее того, что я пережил в двенадцать лет, уже не случалось никогда. И тогда, и сейчас я не сомневаюсь, что унижение для мужчины страшнее смерти, и, мне кажется, ты в этом должен со мной согласиться.
Хотя вообще-то иерархия достоинств носит весьма субъективный и, конечно, исторический характер. Когда время грубое, чтобы выжить нужно обладать качествами сопротивления, но как только нравы смягчаются, вся эта поэтика мужества становится, скажем так, факультативной, если не натужной. Но, согласись, даже в самое диетическое время, эти качества не самые бесполезные, если, конечно, ты не в раю, но до этого пока далеко.
Почему я рассказываю об этом? Чтобы ты лучше меня понял. Ведь ты меня почти не знаешь, твои референты могут заказать тебе мои книги, сделать копии статей, но, даже если ты продерешься сквозь постмодернистские или научные дебри, там вряд ли много обо мне самом; даже мой вполне автобиографический роман Момемуры написан в игровой манере. А мне хотелось бы, раз я все это затеял, чтобы ты понял и поверил, что я не сказал и не скажу ни слова неправды. С фальшью и пафосом труднее, так как это вопросы вкуса и стиля, но я буду говорить о том, что вижу и помню, а если ошибусь, то не намеренно. Именно поэтому я понял твою фразу про мочить в сортире - это ведь как приговская короткая строка, обрывающая стих, ну да ты Д. А. Пригова, скорее всего, не знаешь; но все равно - вот это неприятие фальши, официоза, пафоса, торжественности, церемониала - оно в крови нашего поколения, которому одним из первых довелось ощутить, как стало вдруг исчезать и уменьшаться что-то огромное, чего все еще боятся, а мы просто не успели и стали первыми, кому не страшно. Не страшно не потому, что смелее других, как некоторым хочется видеть (вот, мол, шестидесятники - боялись, потому что трусы, а мы нет) - просто нам больше повезло со временем, в котором, наконец-то, после всех сталинских мясорубок и хрущевско-брежневских терок появилась внятная общественная позиция приватного противостояния для всех, кому эта фальшивая идеологическая параша по барабану. И мы как-то быстро стали по другую сторону, чем все остальные.
Правда, здесь мы с тобой расходимся. Не знаю, что у тебя там была за химшкола, но решиться на то, чтобы в начале 9-го класса пойти в приемную КГБ на Литейном, 4 и спросить, какой вуз нужно кончить, чтобы в этом КГБ работать, я это не могу даже в дурном сне представить. Ну, хорошо, по молодости лет ты хотел быть разведчиком, думал о том, что один человек может победить целые армии (сомнительно, кстати), смотрел с упоением Щит и меч (понимаю, хотя не разделяю), но работать-то ты собирался в том самом КГБ, что преемник НКВД, который расстреливал миллионы и всю страну превратил в пугливое стадо бесчестных доносчиков.
Я пытаюсь вспомнить себя в девятом классе, вспомнить свои политические убеждения. И, как мне кажется, никаких политических убеждений у меня не было. Да и откуда. Родители - не гуманитарии, мать - участковый врач, отец - инженер, кандидат наук. Дома никакой серьезной библиотеки не было; Голос Америки или Би-би-си не слушали, даже телевизора дома не было, так как мама считала, что телевизор будет меня отвлекать от занятий, и я, вместо того, чтобы читать, буду часами сидеть у телека, как соседские дети. Поэтому я был записан во все библиотеки района - в детскую, взрослую у кинотеатра Заневский; ходил за книгами к соседям, особенно наверху, где был роскошный подбор книг, и я читал свои любимые исторические романы, а когда мама увидела у меня в руках Декамерон, то на мгновение вознамерилась заняться цензурой моего внеклассного чтения, но ее хватило, кажется, на неделю.
Однако никаких разговоров о политике дома. Помню такую сцену, я лечу домой после второй смены и кричу маме радостно с порога: мама, Хрущева сняли! Она то ли ударила меня по лицу, то ли закричала так, что возникло ощущение удара - не смей так говорить! Она боялась панически, но чего именно я не понял. Да, во время борьбы с космополитами, моего отца выгнали из ЦНИИ Гранит и отправили в ссылку на завод в Ростов-на-Дону. Но чтобы когда-либо дома кто-то говорил скептически о советской власти, даже о Сталине - не помню, может быть, что-то было, не помню. Но зато в памяти застрял один момент, я поднимаюсь по лестнице в квартиру к моему другу Косте Оноприенко, чтобы рассказать о том, как следователи НКВД мучили заключенных, какими пытками выбивали признания, и во мне какой-то мрачный восторг отщепенства - я один это знаю, я теперь расскажу другу. Но я-то откуда-то это узнал, и это точно было до 9-го класса, потому что потом я поступил в 30-ю физико-математическую школу, и мне стало некогда.