Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 2. К-Р. - Павел Фокин 28 стр.


…Родился Мамин в 1852 году и умер в 1912; стало быть, прожил шестьдесят лет на свете. Не вспомню, это ли шестидесятилетие или иная причина или дата, но что-то вдруг подтолкнуло людей, заставило их позаботиться исправить многолетние ошибки и признать Мамина большим писателем, устроить ему общественное чествование и поднести ему торжественное звание „почетного академика“. А когда собрались объявить ему об этом избрании, он лежал уже без памяти на смертном одре и через несколько дней умер, так и не услыхав того, что над ним прочитали. Так и не дождался он давно и вполне заслуженного» (Н. Телешов. Записки писателя).

МАМОНТОВ Савва Иванович

3(15).10.1841 – 6.4.1918

Предприниматель, строитель Ярославской железной дороги, меценат, скульптор, певец-дилетант, театральный деятель. В 1885 основал Московскую частную оперу. Друг Ф. Шаляпина, К. Коровина, М. Горького, В. Поленова.


«Мамонтов, меценат, сам занимавшийся искусством и музыкой, основал Русскую частную оперу в Москве и создал замечательный кустарный художественный очаг в Абрамцеве, где иногда гостили его друзья-художники; в Абрамцеве изготовляли прекрасную керамику по рисункам лучших художников; здесь же писались Поленовым и другими художниками декорации и ставились оригинальные пьесы для детей. Мамонтов был делец нового типа, всесильный, властный, строитель железных дорог. Впоследствии он попал под суд, но был оправдан и освобожден. Только за то хотя бы, что он „открыл“ Шаляпина, можно простить ему все его недостатки» (Л. Пастернак. Записи разных лет).

«Мамонтов был человек бурный, и такой же бурной была его личная и общественная жизнь и его деятельность крупного мецената.

Купец, кулак, самодур и в полном смысле самородок, он был богато одарен умом и талантливостью.

В его художественной деятельности огромную роль сыграл художник Поленов…Эти два человека друг друга восполняли. Один – человек темперамента, интуиции, огромного размаха, со своим „моему нраву не препятствуй“ и большими средствами. Другой – мягкий, очаровательный, тонкий, менее от природы талантливый, но культурой своей восполнявший многое, чем природа его не наградила.

…Мамонтов умел разжигать своим темпераментом художественную страсть у молодых тогда его окружавших художников, умел веселить, воодушевлять, забавлять и увлекать разными затеями, пока сам не затеял великое дело, основав свой театр (10 января 1885 г. в Камергерском переулке в Москве) под названием Частной оперы, для прославления своей любовницы г. Любатович, певицы, разрушившей его семейную жизнь.

Еще ранее, в доме у себя в Москве, Мамонтов ставил любительские спектакли („Снегурочка“ Островского) необычайной красоты, в театре же его деятельность была опьяняющей и блестящей. Тут была и свежесть затеи, и новизна и чуткость, талант и очень широкий диапазон. Привлекались лучшие силы, знаменитые итальянские певцы, тратились огромные деньги, заказы декораций и костюмов привлекали лучшие русские художественные силы, перешедшие впоследствии на служение императорским театрам (Коровин, Головин, Васнецов).

Наряду с этой интенсивной художественной жизнью была и жизнь разудалая, кутежная, с ресторанами, винтами, цыганами, тройками, на широкий московский лад» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).


Савва Мамонтов


«Дом Мамонтова находился на Садовой, недалеко от Красных ворот… Он являлся приютом для молодых талантливых художников, скульпторов, артистов, музыкантов, певцов, танцоров. Мамонтов интересовался всеми искусствами и понимал их. Раз или два раза в год в его доме устраивались спектакли для детей, а иногда и для взрослых. Чаще всего шли пьесы собственного создания. Их писал сам хозяин или его сын; иногда знакомые композиторы выступали с оперой или опереткой. Так явилась на свет опера „Каморра“ с текстом С. И. Мамонтова. Брались и пьесы известных русских писателей, вроде „Снегурочки“ Островского, для которой Виктор Васнецов в свое время собственноручно написал декорации и сделал эскизы костюмов, воспроизведенные в разных иллюстрированных художественных изданиях. Эти прославившиеся спектакли… ставились всегда наспех, в течение рождественской или масленичной недели, во время которых был перерыв в школьных занятиях детей. Спектакль репетировался, обставлялся в смысле декорационном и костюмерном в течение двух недель. В этот промежуток времени днем и ночью работы не прекращались, и дом превращался в огромную мастерскую. Молодежь и дети, родственники, знакомые съезжались в дом со всех концов и помогали общей работе. Кто растирал краски, кто грунтовал холст, помогая художникам, писавшим декорации, кто работал над мебелью и бутафорией… На женской половине тем временем кроили и шили костюмы под надзором самих художников, которых то и дело звали на помощь для разъяснений. Во всех углах комнаты были наставлены столы для кройки; тут примеряли костюмы на исполнителей, которых поминутно вызывали с репетиции; тут же добровольные и наемные портные с портнихами день и ночь работали, сменяя друг друга. А в другом углу комнаты, за роялем, музыкант проходил арию и куплет с малолетней исполнительницей, по-видимому, не обладающей гениальными музыкальными способностями. Вся эта работа дома протекала под грохот и стук плотницких работ, доносившихся из большой комнаты-кабинета – мастерской самого хозяина. Там строили подмостки и сцену. Не стесняясь шумом, один из многочисленных режиссеров спектакля тут же, среди досок и стружек, проходил роль с исполнителями. Другая такая же репетиция устраивалась на самом проходном месте, у парадной лестницы. Со всеми недоразумениями по актерской и режиссерской части бегали вниз к главному режиссеру спектакля, т. е. к самому Мамонтову. Он сидел в большой столовой, у чайного и закусочного стола, с которого весь день не сходила еда. Тут же толпились постоянно приезжающие и сменяющие друг друга добровольные работники по подготовке спектакля. Среди этого шума и гула голосов сам хозяин писал пьесу, пока наверху репетировали ее первые акты. Едва законченный лист сейчас же переписывался, отдавался исполнителю, который бежал наверх и по непросохшей еще новой странице уже репетировал только что вышедшую из-под пера сцену. У Мамонтова была удивительная способность работать на народе и делать несколько дел одновременно. И теперь он руководил всей работой и в то же время писал пьесу, шутил с молодежью, диктовал деловые бумаги и телеграммы по своим сложным железнодорожным делам, которых он был инициатор и руководитель.

В результате двухнедельной работы получался своеобразный спектакль, который восхищал и злил в одно и то же время. С одной стороны – чудесные декорации кисти лучших художников, отличный режиссерский замысел создавали новую эру в театральном искусстве и заставляли прислушиваться к себе лучшие театры Москвы. С другой стороны – на этом превосходном фоне показывались любители, не успевшие не только срепетировать, но даже выучить свои роли. Усиленная закулисная работа суфлера, беспомощные остановки и паузы оробевших артистов, тихие голоса которых не были слышны, какие-то конвульсии вместо жестов, происходившие от застенчивости, полное отсутствие артистической техники делали спектакль несценичным, а самую пьесу, прекрасный замысел режиссера и чудесную внешнюю постановку – ненужными. Правда, иногда та или другая роль заблестит на минутку талантом, так как среди исполнителей бывали и настоящие артисты. Тогда вся сцена оживала на некоторое время, пока артист стоял на ней. Эти спектакли точно были созданы для того, чтоб доказать полную ненужность всей обстановки при отсутствии главного лица в театре – талантливого артиста.

…Тем не менее они сыграли большую роль в декорационном искусстве русского театра; они заинтересовали театральных художников, и с этих пор на горизонте появились настоящие живописцы, которые постепенно стали вытеснять прежних декораторов, представлявших собою подобие простых маляров» (К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве).


«Мамонтов любил певцов, артистов, оперу, художников. Он любил героев, самую суть драматизма, ценил фразу, брошенную певцом с темпераментом. По лицу его было видно, как он восторгался, слушая певца. Для него пение было высшее восхищение. Любил итальянских певцов. Странно: он редко бывал в Большом императорском театре.

– Скучно, – говорил он. – Что-то казенное, условное.

Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов – председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек, занимал большое положение, и вот – итальянская опера… Москвичи думали – цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали.

– Скучно, – говорил он. – Что-то казенное, условное.

Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов – председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек, занимал большое положение, и вот – итальянская опера… Москвичи думали – цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали.

– Опеку бы на него, – говорили некоторые из солидных москвичей» (К. Коровин. Воспоминания о современниках).

МАНДЕЛЬШТАМ (урожд. Хазина) Надежда Яковлевна

18(30).11.1899 – 24.12.1980

Мемуаристка («Воспоминания». Кн. 1, Нью-Йорк, 1970; кн. 2, Париж, 1972). Жена О. Мандельштама.


«Я однажды принес букетик фиалок Наде Хазиной. У нее самый красивый, точеный лоб. Меня влечет к ней, у нее живой ум, насмешливый, иронический, задорный и нежный взгляд. Принимая от меня фиалки, она спрашивает, читал ли я серьезную книгу „Проблема формы“ Гильдебранта. Исчерпав это вопрос, мы переходим на поэзию. Надя дружна с Осипом Мандельштамом, знает на память его многие стихи из книги „Камень“. Она с увлечением толкует мне значение творчества поэта Анненского.

Когда она высказывается, у нее широко раскрываются глаза и смотрят с опьяненной дымкой сквозь воображаемый довод» (К. Редько. Воспоминания).


«Тем, что моя „вторая жизнь“ еще длится, я всем обязан моему единственному и неоценимому другу – моей жене» (О. Мандельштам. Письмо Б. Пастернаку. 1936).

МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич

3(15).1.1891 – 27.12.1938

Поэт. Член «Цеха поэтов». Публикации в журналах «Аполлон», «Гиперборей», «За 7 дней», «Златоцвет». Сборники стихов «Камень» (СПб., 1913), «Tristia» (Пг.; Берлин, 1922; измен. – «Вторая книга», М.; Пг., 1923), «Стихотворения» (Л.; М., 1928); книги прозы «Шум времени» (Л., 1925), «Египетская марка» (Л., 1928). Погиб в ГУЛАГе.


«Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: „Я написал новые стихи“. Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза – у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, – и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву.

Читая стихи, он погружался в „апокалиптический сон“, опьянялся звуками и ритмом. И, когда кончал, – смущенно открывал глаза, просыпался» (К. Мочульский. О. Э. Мандельштам).


«Голова у юноши крупная, откинутая назад, на очень тонкой шее; мелко-мелко вьются пушистые рыжеватые волосы. В остром лице, во всей фигуре и в подпрыгивающей походке что-то птичье…

…Сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах „Аполлона“. Тогда к поэзии сводилась для него вся жизнь, а поэзия представлялась ему преображением мира в красоту – и ничем больше. И добивался он этого преображения всеми силами души, с гениальным упорством – неделями, иногда месяцами выискивая нужное сочетание слов и буквенных звучаний. Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова. Эта магическая музыка сплошь да рядом так оригинально складывалась у него, что самый русский язык начинал звучать как-то по-новому. Объясняется это, вероятно, и тем отчасти, что он не ощущал русского языка наследственно своим, любовался им немного со стороны, открывал его красоты так же почти, как красоты греческого или латыни, неутомимо вслушиваясь в него и загораясь от таинственных побед над ним.

…Неутомимость творческого горения (откуда и сочинительская техника) чувствуется почти в каждой строке молодого Мандельштама. Дальше всего эти любовно выношенные строки от импровизации и от поверхностного блеска. Их красноречие обдуманно скупо, подчас до замысловатой краткости. Вот уже где „словам тесно“! Художественные длинноты, или поэтические клише, или сорвавшиеся с языка обычности исключаются при таком отношении к искусству: образ, как и мысль поэта, приобретает глубоко личный характер, оттого часто не до конца понятный, даже смутный, загадочный…

…Беден был, очень беден, безысходно. Но, кроме стихов, ни на какую работу он не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывающий насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.

Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его – отчасти и выдуманных им – житейских „катастроф“. Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно – рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед „святыней красоты“, о себе, о печалях своих если и говорил, то заглушенно, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно» (С. Маковский. Портреты современников).


«Странное дело: в то время я так часто видел его бурно веселым, смеющимся, что таким он сейчас и встает в моей памяти: эпиграммист, остроумец, сочинитель смешных каламбуров, счастливец (не только по судьбе, но и по принципу, так как исповедуемый им акмеизм предписывал ему жизнелюбие и счастье). Помню, я был очень удивлен, когда узнал от него, что он хочет назвать вторую книгу „Tristia“ (то есть, по Овидию, „Скорбные песни“)» (К. Чуковский. Чукоккала).


«Мандельштам никогда не объяснял того, о чем говорил, и ничуть не сомневался в том, что он будет понят собеседником. С теми, кто, по его мнению, не был способен его понять, Мандельштам вообще не стал бы разговаривать. Когда он сталкивался с пошлостью или глупостью, он злился, смеялся, даже хохотал. Серьезен Мандельштам бывал только в поэтической сфере. Чтение стихов было для него каким-то обрядом; читал он торжественным и спокойным голосом, скандируя на классический лад и сопровождая кадансы пассами: он то широко разводил руками, то поднимал и опускал их перед собой таким образом, словно успокаивал разбушевавшиеся ритмические волны» (А. Лурье. Детский рай).


«Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью Осип Эмильевич выучивал языки. „Божественную комедию“ читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например к Блоку. О Пастернаке говорил: „Я так много думаю о нем, что даже устал“ и „Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки“. О Марине: „Я – антицветаевец“.

…Больше всего на свете боялся собственной немоты. Называл ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминая прочитанное ему» (А. Ахматова. Об Осипе Мандельштаме).


«Интереснее говорить с Мандельштамом, – он немножко бестолковый, иногда точно отсутствующий, иногда панически-озабоченный, но если бывает „в настроении“, то остроумен и весело-гиперболичен. Он на лету схватывает суть вещей, умеет их „узнавать“ и каждую осветить по-своему. Он жонглирует парадоксами и метафорами, за которыми не чувствуется ничего устойчивого, если не считать какой-то постоянной „филологической тревоги“. Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно, довольно несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью взъерошенную головку, и в том, что он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей за это стихи и предлагал бы взять из его ладоней немного солнца и немного меда. За отсутствием няни он, кажется, испытывает терпение своих приятелей, этот „ужас друзей, златозуб“, как прозвал его кто-то. Его и любят, и страшатся, ибо одинокий золотой зуб, приветливо мерцающий при улыбке поэта, сигнализирует одновременно извержение прекрасных стихов и посягательство на небольшой, но безнадежный кредит» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).

Назад Дальше