Скажи изюм - Аксенов Василий Павлович 21 стр.


Всю оставшуюся часть чердачного шабаша Владимир Сканщин не спускал глаза с огромного альбома. Уже и Филип скрылся, и Жанин испарилась (на пару с Венькой, конечно), уже вся нечисть иностранная разлетелась с чердака, уже и своя идейная незрелость разбрелась, за исключением особо пьяных, а капитан все сидел в углу на медвежьей шкуре, отвергал и виски и джин, принимал только родную, стекленел все больше после каждого приема, пока окончательно не «отключился от сети».

III

Между тем «Вольво», возле которой рыцарь идеологической войны запарковал свою машину, принадлежала вовсе не иностранцу, а как раз наоборот – Андрею Евгеньевичу Древесному, потомственному российскому интеллигенту и до недавнего времени «одному из выдающихся мастеров четвертого поколения советского фото». Машина эта досталась ему лет пять назад стараниями, разумеется, Венечки Пробкина через какие-то пятые-десятые руки. Когда-то Андрей Евгеньевич весьма гордился скандинавским аппаратом, ему нравилось, как люди смотрят, когда он выходит из серебристой, как иной раз говорят за спиной: «Древесный ездит на «Вольво»!» Вообще когда-то, то есть пять лет всего назад, все было иначе – ярче, живее, непосредственней. Всерьез шли разговоры о выдвижении на Нобелевскую премию по фотографии. Женщины были желаннее на пять лет. Запахи и те были сильнее, красноречивее.

Странное дело: пять лет, ну, для «Вольво» какой-нибудь – немалый срок, но для человека-то, для артиста, по идее, пустячный, не так ли? Вот когда покупал эту штуку, на спидометре у нее было тридцать девять тысяч. Пустяк для «Вольво», говорил тогда Пробкин. У нее было столько тысяч тогда, сколько у меня лет за плечами. Хм, подумал я тогда. Идиотские поиски банальной символики. Сейчас мне сорок четыре, а у нее на спидометре – восемьдесят; значит, и мне восемьдесят лет, во всяком случае, что-то испытываю похожее на ее проблемы с зажиганием.

Андрей Евгеньевич был исключительно хорош собой, эдакий гармонический человек с хорошо очерченным и чистым лицом, с большими холодными глазами и густой шевелюрой. Седина на висках и запущенные как раз к покупке «Вольво» усики прелестей ему не убавили, а, напротив, привнесли в гармонию еще дополнительный какой-то («антисоветский», как иногда по пьянке говорили друзья) шарм.

Андрей Евгеньевич ушел с калединского вернисажа одним из последних и, спускаясь по пропахшей кошачьими ссаками лестнице, досадовал, почему не ушел одним из первых. Бессмысленный вечер в подозрительной толпе. Сколько раз давал себе зарок не приходить на подобные сборища, ну, а уж если приходить, то держать себя в соответствии с именем и положением в искусстве, поменьше болтать, ну, а уж если болтать, то не рассказывать «историй», когда тебя не особенно и слушают.

Удивительное какое-то стало замечаться в обществе пренебрежение к художнику с именем. Казалось бы, если только открываю рот, вы, падлы, должны сразу почтительно замолкать, но этого не случается. Неужели и со мной начинается то, что когда-то произошло с Игреком, Зетом, Омегой, теми звездами первой величины, когда их вдруг перестали считать!

Из официальной фотографии постепенно выталкивают – ни одного альбома за два года, главные снимки в столе – да еще и подпускают сплетню-подмогу, что Древесный кончился. Казалось бы, неофициальный мир должен поддерживать, поднять на знамя, а тут повсюду лишь кривые рты – Древесный, мол, любимчик Агитпропа… Вот и на Западе меняется ко мне отношение из-за этих внутренних мерзостей. Плюнуть бы на все и свалить за бугор, как Алька Конский, как Фима, как… Макс? Неужели и Макс? Да, теперь и он!

«Вольво» была, старая лошадь, засыпана снегом. Полез за веником в багажник, крышка скрипела, а мимо шли чердачные гости, какие-то немцы. Улыбнулись. Наверное, думают свои обычные пошлости – вот, мол, русской интеллигенции как хочется быть похожими на нас. Стал сметать снег и разозлился окончательно. Все-таки меня, меня назвал великий Барбизонье «выпуклым оком восходящего солнца», обо мне Спендер первый раз написал, меня первого заметили Нагоя и Громсон, а не Альку, не Славку, не Макса… Уйду в эмиграцию, но не так, как эти все стиляги, а в России спрячусь, в горы уйду, в завоеванные Кюхельбекером и Якубовичем горы… Никто лучше меня не снимал горные скаты! Максу и не снилось, он поверхностен, модник, не чувствует космоса… Тут совсем уже дикая мысль посетила Андрея Евгеньевича. Соблазню его жену Настю и останусь с ней навсегда в горах. Он все равно ее не любит, а ведь лучше женщины сейчас, пожалуй, не найдешь.

Усевшись на жгущее холодом сквозь джинсы сиденье, он стал гонять стартер. Когда-то и четверти оборота не требовалось, чтобы все ожило в машине, чтобы так мягко все датчики засветились и музыка запела, соединяя с современным человечеством. Каков, однако, смысл в деструкции металла? В старении механизмов, может быть, даже больше так называемой «несправедливости», чем в развале плоти, а? Человек в своей суете из года в год становится все более утомительным, истеричным, надоедает природе и здравому смыслу. Пора на свалочку. Ничего не жалко – ни славы, ни внешнего вида… жалко вот, когда стареет хороший механизм…

Мотор наконец завелся, все, что полагается осветилось с намеком на прошлое, и Андрей Евгеньевич тогда подумал, что осталось еще нечто драгоценное, что соединяет его с жизнью и даже – при каждом нажатии на затвор камеры – с астралом, – фотография! Машина прогревалась, горячий воздух пошел на стекла. Ну, в общем, глупо как-то капитулировать. Завтра вот залягу с телефоном и обзвоню всех…

В этот момент в боковое стекло с пассажирской стороны кто-то заглянул и пропал. Кто-то обходил машину сзади. Он глянул в оборотное зеркальце. Шла какая-то баба в меховой шубе. Через секунду он узнал ее: это была мать его детей Полина, бывшая Штейн, ныне мадам Клезмецова, могущественная мать-секретарша. Ее лицо было теперь близко к его лицу, за стеклом с оплывающими ошметками снега. Глаза все еще великолепные, сударыня! Он опустил стекло.

– Андрей, ты можешь выйти? Мне нужно с тобой поговорить!

Фантастика, вот именно эти две фразы, одну вопросительную и другую утвердительную, она и сказала ему тогда из телефона-автомата на улице Петра Халтурина. Кажется, точно таким же тоном.

– Лучше садись в машину, – сказал он.

Она приложила пуховую варежку ко рту и сказала почему-то через варежку:

– Нет, лучше ты выйди.

Он вылез в тесное пространство между «Вольво» и заснеженным «Жигуленком».

– Какими судьбами и чему обязан?

– Я тебя ждала тут битый час. Мне Эмма сказала, что ты здесь. Давай погуляем минут пять. Нет-нет, я не хочу в машину. Пойдем, по улице пройдемся.

Он увидел, что она чуть-чуть дрожит то ли от холода, то ли от волнения, и наконец сообразил, что все неспроста: и шуба запахнута криво, и рот размазан. Уж не с ребятами ли что случилось? Нет, нет, ребята в порядке. Дело не в ребятах, дело в тебе, Андрей. Ого, сюрприз!

Они шли по замоскворечному переулку, пустынному в этот час. Он упирался в церковную ограду с огромными шапками снега на каменных столбах. Ни одного знака советской власти, отметил про себя Древесный. Почему-то все, что осталось в памяти Полинино, лишено советской власти начисто, как будто наш роман был в другом времени – офицер гвардии и студентка с Бестужевских курсов.

– Тебе нужно немедленно выйти из «Нового фокуса» и забрать свои работы из «Скажи изюм!».

– Мадам, мадам, – сказал он с мягкой улыбкой: куда, мол, лезет?

Полина, видно, не владела собой. Схватила его за рукав, дернула. Смешно, но от этого рывка дубленка немного поехала по шву в подмышечном районе, а ведь какая была дубленка! Андрей, ты даже не представляешь, как это серьезно! Полина, почти искренне воскликнул он, я бы все-таки тебя попросил! Вещи хотя и дорогие, но немолодые! Что серьезно? Да как же ты не понимаешь – серьезная ситуация с вашей нелегальщиной! Скоро грянет гром! «Фишка» только вами сейчас и занимается. Ты погубишь себя, если немедленно не выйдешь из группы и не уедешь… ну, на Кавказ, скажем…

– Мы ничего незаконного не делаем, – пробормотал Древесный.

– Ну, перестань, перестань, перестань, – подняв лицо и почти закрыв глаза, забормотала она. Руки ее – и снова с несколько излишним порывом – вцепились в обшлага его дубленки. – Неужели ты не понимаешь, что наши времена прошли, что теперь идут чужие времена? Впрочем, может быть, ты тоже что-то… особое задумал, как Макс и Шуз?

– А это еще как прикажете понимать? – пробормотал он, мягко освобождаясь.

Теперь она самое себя ухватила за меха где-то в районе горла. Эх, какая была девка, как лихо, бывало, гуляла!

– Андрей, пойми, я просто не могу тебе сказать всего, что знаю, да я даже и поверить еще всему не могу, но… но Макс и Шуз, безусловно, понимаешь, безусловно, хотят огромного скандала, огромной рекламы, огромных денег… там, там, а не здесь… они вас и втягивают, и тебя, и Славу, и Эмму, всех… вами хотят прикрыться, а «фишка» только этому рада… будет вздуто страшное дело… я никому ничего… и никогда… я просто многодетная старая баба… уходи, Андрей, пока не поздно…

Шуба Полины Львовны распахнулась. Изнутри дохнуло знакомым теплом. Андрей Евгеньевич отступил на шаг.

– Какой позор, Полинка, – сказал он весьма отчетливо. – От тебя Фотиком несет. Настоящая клезмецовщина.

Ступив в сугроб и набрав в сапог снегу, он обогнул бывшую супругу и направился к калединскому двору, где ждала «Вольво». Метров через двадцать обернулся. Полина, не двигаясь, смотрела ему вслед.

– Дети здоровы? – спросил он. Она кивнула.

– Иди в машину, – сказал он и подумал: раньше бы она сразу же пошла, а теперь будет колебаться не менее полминуты. Ну что ж, продумал он дальше свою обязательную в адрес этой женщины мысль, сама виновата. Она сама во всем виновата. Такая уж баба, виновата во всем сама.

IV

Капитан Сканщин проснулся под тихое славянское пение. Домашние женщины Михайлы Каледина сидели вокруг артельного стола, пили сбитень, рассол и пели задушевное «Брала русская бригада Галицийские поля».

Со стен поплыли на Вову ужасающие раздутые ряшки, будто заседание городского актива, не сразу и сообразил, что сюрреалистические картины вокруг висят, давят на похмельную голову. Только потом вспомнился «предмет», секретное сокровище, ради которого вчера приносил себя в жертву. Ох, напрасная, видать, жертва, унесли, паразиты! Небось уже к Копенгагену подлетает мускулистый Филип.

С трудом поворачивая голову, Володя Сканщин пропанорамировал чердак и увидел фолиантище на прежнем месте – солнечный зайчик попрыгивал на цветастой, с фазанами, корке.

– Дйвицы! – завопил тут Михаила Каледин. – Гляньте-ка, добрый молодец оклемался? Величальную ему, добры девицы!

Ах, дражайший наш Владимир,
Подымайся, умывайся,
Чаем с булкой угощайся!

Сканщин приподнялся на локте. Спасибо за внимание. По-кавказски говоря, алаверды. А между прочим, товарищ Каледин, что это у вас там за архилюбопытная книженция стоит? Пальчиком, как бы невзначай, капитан тыкал в сторону «Изюма», лицо же отворачивал к поющим дамам.

– Это фотоальбом «Скажи изюм!», – охотно пояснил Ми-хайла. – Кто-то вчера принес и забыл по пьяни.

V

Между тем еще за несколько часов до пробуждения бойца невидимого фронта в квартире трех женщин на площади Гагарина зазвонил телефон. Прогорклый какой-то голос попросил Анастасию. Не иначе развратник какой-то звонит, ахнула, догадавшись, мамаша. А все же, кто Настеньку в такой час конкретно?

– А это, мадам, пусть вас не гребет, – прохрипел развратник. – Мужчина звонит. Мужчина-друг.

Мамаша так спросонья растерялась, что беспрекословно тут же отнесла телефон дочке в теплую постель. Настенька, просыпайся! Мужчина звонит! Тут уж и тетка высунулась из своей комнатушки. Что случилось? Кто звонит? Мужчина-друг, растерянно пояснила мамаша.

Стоял рассветный час, и бледная луна еще не торопилась раствориться в синюшных небесах, подушечным пером еще висела косо над бывшею Калужскою заставой, над чудищем раке-го-космонавта и над пудовой мудростью российской «народ и партия – воистину – едины!».

– Друг в такой час не позвонит, – прорычала Настя. – Это сволочь какая-то звонит.

Она только что во сне общалась с законным супружником, однако вовсе не в том направлении, какое после долгой паузы напрашивалось. Длинной своей дурацкой пижонской тростью, которая ее всегда раздражала, занудливый профессор как бы поучал ее, нерадивую ученицу.

– Ты что, Настя, с перепоя или с перегреба? – услышала гляциолог знакомый ужасный голос. – Ну-ка, надень на жопу теплые штаны, чтобы придатки не застудить, и вались вниз. Не бзди – фаловать не буду!

Нет-нет, это не из Академии наук, подумала она. Ей-ей, никто так не хрипит в Академии наук. Это, наверное, кто-нибудь из фотографов. Кажется, это Шуз звонит, кто же еще может пригласить с такой элегантностью…

Жеребятников Шуз Артемьевич в идеологических верхах, надзирающих за фотографией, почитался одним из главнейших злодеев. Впрочем, у этого мерзавца, в отличие от Огородникова, хотя бы есть причины нас ненавидеть, говаривал иногда генерал Планщин.

– Какие, фля, такие причины? – удивился бы Шуз, если бы услышал эту сентенцию.

Он был уже немолод. Полсотни лет назад он зачат был в системе партийного просвещения и после рождения наречен акронимом от святых слов Школа, Университет, Завод. В 1956 году, познакомившись со своим отцом, Шуз сказал, любовно обняв партийца за плечи:

– За такое имя, папаша, я бы на месте Гуталина не пятиалтынный, а весь четвертак бы тебе припаял.

К этому времени Шуз, выполнивший, да и то не полностью, только букву «Ш» из предопределенного жизненного пути, крутил баранку московского такси и слыл, что называется, «бывалым парнем», то есть потерял уже счет «архиерейским насморкам» и выбитым зубешникам.

Родители горевали – их маленький Шуз (мужик под центнер весом) не сохранил верности идеалам ленинизма.

Шузовская фотография началась, собственно говоря, с порнографии. На «хате» в Черкизове собиралась тогда сексуально активная молодежь, «ходоки» и «барухи». Шуз однажды приехал «на хату» с «Зенитом», электровспышкой и новым словечком, выуженным из философского словаря, – эстетика. Может быть, для вас это сплошная гребля с пляской, мальчики и девочки, а для меня – эротическая эстетика. Внимание! Изюм! Вылетает птичка!

Вслед за птичкой налетел уголовный розыск. Все «барухи» и «ходоки» отмотались, один фотограф огреб пятерик. Шуз хохотал – до свидания, родители, теперь моя очередь давать стране угля, мелкого, но много.

Лагерь Жеребятникову пошел на пользу. Там он познакомился с немалым (несмотря на хрущевскую оттепель) числом антисоветских фотографов, набрался от них и профессионального мастерства, и философской терминологии. Вернувшись в начале Шестидесятых в Москву, Шуз круто ушел в подполье, то есть в алкогольный столичный «мужской клуб» с филиалами в Сандуновских банях, в ресторане «Росфото», на многочисленных богемных чердаках и в подвалах. Пакеты с его снимками ходили по рукам. Вдруг кто-то (то ли Макс Огородников, то ли Древесный, то ли Герман, словом, кто-то из «китов») сказал что-то вроде: «Да ведь это же Чехов, переписанный на новой фене!»

– Вот он, новый «певец сумерек общественного сознания»! Косоротый, пьяный и бессмысленный Советский Союз… алкашники-портвеюшники… рубероидные пивные киоски… совокупления в грязных подворотнях… утренний развод в медицинских вытрезвителях… ухмыляющаяся рябая ряшка Гуталина, просвечивающая повсюду сквозь небо отчизны…

Что же, братцы, так и будем своего западного героя искать, борца за будущую российскую демократию, а сенильного онаниста, запустившего руку в кавалерийские штаны и развесившего все свои ордена, не заметим? Шуз Жеребятников – вот новый пароль современной советской фотографии!

Этой компании только на язык попади, вздуют славу за считанные недели. Имя Жеребятникова и его снимки начали мелькать в европейских и американских фотоизданиях. Заинтересовались и в Бразилии. Никогда не состоявший в Союзе советских фотографов Шуз стал главным идеологическим злыднем. Его клеймили на партсобраниях за мелкобуржуазный натурализм и намеренное очернение советской действительности. Шуз хохотал: какого фера эти шандалошки ко мне цепляются, пусть к своей сраной действительности цепляются, я человек простой, гребать-ся нанос, недетерминированный, что вижу, то снимаю, я же вам не писатель, в клоаку, не Джамбул какой-нибудь, воображенье отсутствует, шанды комиссионные!…

От него именно и пошел ернический аргумент братьев-фотографов: «Мы вам не писатели, к писателям своим цепляйтесь!»


Шуз ждал Анастасию, прогуливаясь по пустынному двору, подбрасывая льдышку носком великолепного шведского сапога, массивный и важный в тяжелом кожаном пальто с меховым воротником. По московским понятиям он выглядел настоящим богачом. Он хмуро чмокнул ее в щеку, явно показывая нахмуренностью, что сексуальных претензий не имеет. Ну, что случилось, Шуз? Тогда он вытащил из-за пазухи длинный западный конверт.

Сколько раз за последнее время она давала себе зарок «не психовать» из-за неверного «левака», паршивого сласто– и честолюбца! Неинтересный, в конце концов, тип, мелкий «центро-пуп» с единственным положительным качеством – преданностью этой его занюханной, задавленной властями фотографии. Вот ведь как в жизни бывает – не будь этого маленького положительного качества, он бы для нее просто не существовал, и, уж во всяком случае, руки бы не дрожали при вытаскивании из конверта плотной бумаги с какими-то водяными знаками.

Дорогой Шуз, читала она, человек, который передаст тебе это письмо, очень сочувствует нашему искусству. Можешь ему доверять, как мне, жмс. Здесь многие друзья жаждут изюма. Филип вызвался привезти. Продумай и реши, целиком на тебя, жмс, полагаюсь. Твой Ого.

Назад Дальше