С одной стороны, жаль, что я не кавказец, что я не пасу, скажем, ягнят в Алазанской долине, не сижу на камне, ноги в теплых чулках и галошах, не собираюсь прожить таким образом еще семьдесят лет, а с другой стороны, если бы я не был москвичом, у меня не было бы такого чудного ощущения Кавказа. Так подумал старый ребенок. «Волга» отъехала. Выхлопной газ заворачивался кольцами. Мороз скривил физиономию Москвы в дурной и жестокой усмешке.
II
– Вот, значит, вы какая! На этот раз Максу не изменил вкус.
– Полина Львовна, не хотите ли эклеров?
– Разве я уж так стара, что обязательно по отчеству?
– Ничуть! Вы чудесно выглядите. Скажите, вы тоже спали когда-то с Максом?
– Ах, Настя!
– Нет-нет, не поймите превратно. Это просто праздный вопрос. Итак?
– Ничего особенного не было.
– Нет, я уже не об этом. Цель вашего визита?
Настя была одна в мастерской на Хлебном, когда вдруг позвонила «первая дама» Союза фотографов и представилась: Полина Штейн-Клезмецова. Мне очень нужно с вами поговорить наедине. Приезжайте, сказала Настя, я как раз сейчас наедине. Как? Прямо туда? В голосе Полины послышалось нечто вроде изумления, будто в бардак пригласили, однако не прошло и двадцати минут, как примчалась, «вошла с мороза», взволнованная, несколько растрепанная, в распахнутых мехах. Как жаль, что я не надела перед ее приходом свою рыжую лису, подумала Настя. Сейчас бы шла ей навстречу, взволнованная, несколько растрепанная, в распахнутых мехах. Говорят, в Шестидесятые годы ее называли «Брэт Эшли обожженного поколения», поддавала, говорят, по-страшному и давала всякому, кому не лень. Наверное, хочет предупредить об опасности. Услышала о каких-то злодейских планах? или тоже… в духе Октября Петровича?
– Ну хорошо, – сказала Полина, – давайте сразу. Я пришла к вам поговорить об Андрее.
Настя почему-то не сразу сообразила, о каком Андрее идет речь.
– Об Андрее Евгеньевиче Древесном, – пояснила Полина. – Дело в том, что из-за всей этой возмутительной истории он оказался в двусмысленном положении.
Январское солнце из застекленного люка на крыше столбом опускалось на мохнатый македонский ковер. У дам, сидящих рядом со столбом, золотились отдельные пряди. Между ними дымились две чашки кофе. Не обошлось и без сигарет, они тоже дымились. О какой возмутительной истории идет речь, поинтересовалась Настя. Ну, об этом альбоме, ну, кому это было нужно, кроме… Полина споткнулась. Понятно, понятно, кивнула Настя. Черт возьми, Полина ткнула сигарету в пепельницу, я как-то дико волнуюсь, у меня внутри все дрожит. Поймите, Андрей – исключительная натура. Он оказался меж двух огней. Подозрение сверху и подозрение снизу…
– Впечатляюще, – прошептала Настя.
Полина сарказма в ее голосе не заметила, продолжала вываливать то, что так ее трясло последние дни, будто неопытный лыжник разогнался и не может ни повернуть, ни остановиться. Андрей идет на такой колоссальный риск, а его товарищи за спиной у него пускают слухи, что он струсил, что он трус, чуть ли не предатель. Это такой человек… он не способен на предательство. Вы говорите, все рискуют? Я этого не говорила. Ну, имели в виду. Да, все рискуют, но Андрей ведь это не все. Немыслимо ранимый, самоед, сплошное сомнение, рефлексивность, ну, словом, все, что полагается у настоящего художника… Надо что-то сделать, Настя, надо его спасти! Подозрительность со стороны друзей – для него это ужасно, это может толкнуть его на безрассудный шаг, именно потому что он не трус… и вы…
Да, я, так что же, позвольте, сказала Настя, при чем же тут я?
От этого вопроса Полина как бы затормозилась, взглянула на Настю, глаза ее расширились, ну и глаза, действительно океаны, взяла новую сигарету, ибо курение для нее всю жизнь означало, как и для многих других женщин, вовсе не вдыхание дыма, а изменение позы, череду поз, что позднее перешло в сигаретный образ жизни. Говорят, что у вас, Настя, сейчас (подчеркнуто модуляцией голоса) большое влияние не только на Макса, но и на всю нашу (подчеркнуто паузой)… братию. Я ведь многих знаю, особенно «старую гвардию»… Она усмехнулась, махнула на собеседницу красивой рукой. Перестаньте, перестаньте, у вас уже сразу все эти слухи на уме. Слухи о моем распутстве очень преувеличены. Словом, я знаю, как женщина может повернуть настроение в фотографической среде. Нужно… вытащить Андрея… и снова дыхание сбивается, сигарета втыкается, пряди падают… волосы у нее, увы, секутся, кожа, к сожалению, не в лучшем состоянии… ну, как женщина к женщине, поймите, я мать его детей, я и сейчас его, увы, вы понимаете, хоть что-то надо сделать…
Простите, Полина, чего же вы все-таки хотите? – вопросила Настя. Чтобы Андрей вышел из «Нового фокуса»? Так ведь никто не держит.
Нет, вскричала Полина. Если он выйдет, Москва объявит его трусом, предателем, а он себе этого никогда не простит!
Так, стало быть, вместе со всеми держаться? Простите, но вынуждена задавать наводящие вопросы. Вместе, что ли, до конца? Может, вам коньяку налить?
Нет, нет, мне нельзя, давно уже нельзя. И ему нельзя вместе со всеми. Ведь вы же понимаете, его просто растопчут, он не способен на борьбу, ведь это же не Макс…
– Продолжайте, – сказала Настя.
Я хотела сказать, что в нем нет огородниковской силы, решительности, одержимости, если хотите. У него нет огородниковских международных связей. Вы, я вижу, тоже сильный человек, и вы вместе, а Древесный одинок. Вы с Максом уедете, конечно, будете вести красивую жизнь, какие-нибудь там Балеарские острова, а ведь русской фотографии придется жить в тех же условиях, или еще хуже после всего этого…
– Продолжайте, продолжайте, – сказала Настя.
Да что же продолжать-то! Полина вдруг резко отвела рукой чашку, пепельницу, зажигалку. Столик задрожал под ее локтем, и все на нем задребезжало с нарастающей яростью. Андрей спускался в жерло вулкана! Нырял с аквалангом к «Черному принцу»! Высаживался на Северном полюсе! Хоть изредка подумайте не о своих делишках, а о русской фотографии! Единственного-то своего гения, Пушкина-то русской фотографии, должны мы ценить или нет?
Вы, кажется, очень торопитесь, Полина Львовна, очень вежливо сказала Настя. Подала меха, помогла собрать в сумочку разбросанное на столике хозяйство. Ступайте, ступайте, простите за жестокость, но вроде не по адресу.
Полина резко протопала к выходу, в дверях один высокий каблук подкосился, она обернулась к Насте в жалкой и скособоченной позиции, будто побирушка. Хотя бы не говорите ребятам о нашей встрече. Вот это баба, подумала Настя, прикрыв за ней дверь. Сплошная драма. Увы, мне такой никогда не стать.
III
Занявшись перипетиями нашей художественно-полицейской истории, мы, увы, грешим порой некоторой забывчивостью по отношению к иным персонажам. Читатель вправе нас, скажем, упрекнуть: куда подевали симпатичного молодого Вадима Раскладушкина? Появившись в «охотниковщине» со своим портфелем, скрывающим умеренные количества вкусного содержимого, прокатив на легкомысленных колесах по замерзшим лужам Атеистического переулка, проскользив затем по ледяным аллеям Измайловского парка и даже пленив своим стройным задком офицера соответствующих спецслужб Востока Владимира Гавриловича Сканщина, потолкавшись в подозрительном иностранном окружении на чердаке у русского молодца Михайлы Каледина и отчебучив самбу на даче Марксятниковых, этот блондин, всегда одетый в удобную красивую и мягкую одежду, как бы канул. Читатель вправе спросить: что же происходит с начинающим фотографом в огромной Москве, удалось ли ему завязать связи в артистических кругах, сделал ли успехи в профессиональной области, ну, словом, пора бы уже еще раз «мелькнуть» по законам развития композиции.
И вот завьюжило сильно в уютных переулках старой Москвы, когда Вадим Раскладушкин вновь появился в поле зрения. Дубленочка в три четверти, шерстяной кепи с наушниками, румяное лицо, как бы не отягощенное ни экономическими трудностями, ни идеологическим засильем всесильного марксизма. В принципе такая фигура должна была бы вызывать у встречных отрицательные чувства или хотя бы легкий скрежет зубовный, дескать, спекулянты прохлаждаются, пока мы работаем, однако при взгляде на Вадима светлели угрюмые взгляды, как будто он то ли память какую-то хорошую оживлял, о детстве ли, о юности ли, о том ли, чего вообще никогда не было в жизни какого-нибудь прохожего, то ли даже подавал своим видом какую-то немыслимую надежду – а почему бы, дескать, мне самому когда-нибудь не прогуляться вот таким образом в метель; дубленочка, кепочка, румяный мордальончик?
Вадим Раскладушкин на улице Герцена был в этот сумеречный вьюжный клонящийся к вечеру денек не один. Рядом с ним спотыкалась персона, гораздо ближе подходящая под категорию типичного москвича, ибо и штаны на концах были зажеваны, и пуговиц недоставало на пальто, и перчатка, утратив приписанную ей природой парность, пребывала в единственном числе. Словом, если уж мы взялись в этой подглавке подтягивать композиционные нити, почему бы нам рядом с Вадимом Раскладушкиным не разместить бывшего консультанта по делам Германии, Австрии и германоязычной Швейцарии Никиту Буренина, изгнанного из хорошего правительственного учреждения по дружбе с загранстранами за «отсутствие бдительности и халатность».
Раскладушкин и Буренин встретились впервые в жизни всего лишь час назад в пивном баре Дома журналистов на Суворовском бульваре. Вадим угощался кружкой свежего бочкового пива, ибо при всех своих положительных качествах чувствовал к этому напитку некоторую слабость, что, впрочем, не является чем-то негативным, если не выходит за лимиты. Приблизился с четырьмя кружками, нацепленными на пальцы вытянутых рук, длинный и согбенный под тяжестью пива человек с застывшей улыбкой на темном измученном лице. Разрешите? Пожалуйста, пожалуйста, присаживайтесь за компанию, сказал Вадим таким тоном, в котором заключена была, по его мнению, хорошая московская традиция. Через несколько минут Буренин, приблизив свое лицо, от которого слегка попахивало недопереваренной пищей, к Раскладушкину, шепотом выворачивал перед ним душу. В мммоем пппрошлом, ссстаричок, есть нечто постыдное, есть такая гадость, что иногда противно смотреть на себя в зеркало.
В Вадиме Раскладушкине Никита Буренин нашел благодарного слушателя. Целый час он рассказывал ему свою постыдную историю, вышел вслед за ним из теплого «гадюшника» и сопровождал в пешей прогулке по Суворовскому бульвару и далее по Герцену в сторону Консерватории, чтобы свернуть на бывший Брюсовский переулок, ныне улицу Надеждиной. Никита Буренин, который «по правилам московского жаргона» после увольнения из дружелюбного департамента со стремительностью невероятной стал «выпадать в осадок», не верил в этот час ни ушам своим, ни глазам, только лишь языку своему доверял. Приятный молодой господин, который походил бы на поместного дворянина, приехавшего в столицу в поисках должного места для применения своих благих намерений и недюжинных талантов, если бы не современная ловкая, легкая и теплая одежда, внимал каждому его слову, вникал в суть «постыдной истории» и проникался исключительным сочувствием.
«Постыдная история» вкратце. В 1957 году Никита Буренин был в зените жизненного успеха, блестящий аспирант МГУ по германской филологии, член Всемирного Совета Мира от советской молодежи, активный деятель Международного союза студентов и Всемирного фестиваля молодежи и студентов, словом, восходящая звезда новой элиты советских «международников».
В Германии своей любезной он к тому времени еще не побывал, поскольку там тогда правили «хитрая лисица Аденауэр», как его тов. Хрущев назвал, и «реваншисты», но зато в составе самой первой послесталинской группы аспирантов был отправлен на два месяца в Сорбонну в рамках межправительственного обмена студентами. Вот там-то, увы, в прекрасном Париже, и началась «постыдная история», и началась она так чудесно, словно в ней воплотились все хемингуэевско-ремарковские мечты Никитиного поколения.
Конечно же, Колет, мадам Фрамбуаз, была его на десять лет старше, «прекрасная дама» парижского журналистского мира. Конечно же, они не спали, в том смысле, что объятиям Морфея предпочитали объятия друг друга, конечно же – и луковый суп под утро в «Чреве Парижа», и ночные перегоны в рычащем «Феррари» в Довиль и Онфлер, к пенным берегам Атлантики, и эти встречи на Монпарнасе, о, эти встречи на Монпарнасе… Одним словом, Никита возвратился в Москву, заряженный любовью к тридцатипятилетней парижской львице, заряженный невероятной энергией и невероятно новыми идеями сближения культур, новой фазы социализма внутри европейской цивилизации. Зарядили там пацана, ухмылялись соответствующие товарищи, наблюдая стремительные движения новоявленного парижанина на улицах Москвы. Вряд ли на пользу ему пошла пресловутая Сорбонна.
Теперь была очередь Колетки, как он ее называл, посетить Москву, и она не заставила себя ждать. В то время западноевропейская интеллигенция с восторгом открыла для себя новое поле деятельности на Востоке. Ив Монтан, и Жан Вилар, и Шарль Азнавур сменяли друг друга на подмостках Москвы и Ленинграда, а за ними следовали политики, журналисты, писатели, дельцы, спортсмены… Страшная багровая пустыня России на деле оказалась гостеприимным и плодородным полем.
Итак, Колет приехала в норковой шубке и с удивительным миниатюрным магнитофоном. Восторг и упоение! Пошла московская часть Никитиной фиесты, которая враз оборвалась, когда их такси столкнулось ночью возле гостиницы «Гранд-Отель» с фургоном «Живая рыба».
Ничего особенного не произошло, разбита фара, фонарь под глазом, но все целы, и непонятно, почему так сразу, мгновенно, на месте оказалось несколько патрульных машин, милиция и люди в штатском. Непонятно, с какой целью их транспортировали в разных машинах в какое-то дикое помещение с кафельным полом и зарешеченными окнами. Далее Никиту вталкивают в какой-то жуткий каземат, раздевают догола, бьют с оттяжкой по ягодицам, дергают за органы любви, фотографируют со вспышкой. Из-за стены доносится крик Колетки: Je suis francais! II n'y pas droit… В ответ – комендантский хохот.
Утром Никите отдали одежду и препроводили в пристойного вида кабинетик, где Ленин на стенке читал свою утреннюю «Правду», вызывая у созерцающего жгучее желание хорошего французского кофе. В кабинетике ждали блестящего аспиранта два соответствующих товарища, по выражению их лиц (улыбочка) он сразу догадался, кто такие.
Как же это вы, товарищ Буренин, с вашей подружкой, гражданкой Франции Колет Фрамбуаз, дошли до жизни такой? Может быть, в Сорбонне вас научили так злоупотреблять спиртными напитками? Спокойно, спокойно, сейчас мы говорим, а вы слушаете. Вам, конечно, известно, Буренин, что ваша сожительница Фрамбуаз является агентом соответствующих спецслужб Запада? Вот сейчас мы вас слушаем, а вы отвечайте! Едва только начал отвечать, начал отстаивать свою любовь, жуяк – соответствующий товарищ кулаком по столу: дрянь паршивая! государство на тебя столько средств затратило! с первой же блядью, которую тебе подсунули! с алкоголичкой! со шпионкой! родину-мать предал!
Учти, Вадим, наследие тех времен. Всего лишь четыре года прошло со смерти Тараканищи, страх сидел у каждого в костях, и я не оказался исключением. Понимаю, кивнул Вадим Раскладушкин, я хоть и далек от наследия тех времен, но прекрасно тебя понимаю, Никита.
Беседа в кабинете под утренним портретом закончилась подписанием определенного текста, а на следующий день в «Вечерке» появилась статья «Любопытство мадам Фрамбуаз». В ней говорилось о том, что советские люди всегда были и сейчас заинтересованы в развитии дружеских связей с людьми доброй воли всех зарубежных стран. Двери нашей страны широко распахнуты для тех, кто приходит к нам с открытым сердцем и чистыми руками. Журналистку Колет Фрамбуаз тоже приняли у нас в стране по законам русского гостеприимства, но она ответила на это черной неблагодарностью. Иначе и быть не могло. Прогрессивная общественность Франции давно знает мадам Фрамбуаз как матерого агента соответствующих спецслужб Запада, оголтелую антисоветчицу, распутницу и алкоголичку.
Статья сопровождена была снимком. Колет с вытаращенными глазами прикрывает обнаженную грудь в одном из «специализированных медицинских учреждений столицы». Рядом присутствовал и снимок «вещественных доказательств», до которых читатель «Вечерки» столь охоч: сфотографирована была сумочка Колет, ее часы, авторучка, миниатюрный магнитофон, а также страничка записной книжки, «полная злобной клеветы на советских людей и советский образ жизни»: из всего размазанного можно было различить только одно слово «legume». Завершалась статья подписью «аспирант МГУ Н. Буренин».
Все забылось, Вадим, дорогой, очень быстро. Никто никогда не припомнил мне этой статьи, как будто ее и не было, и о Колет с тех пор я ничего не слышал. «Выдворили», уехала, кажется, в тот же день, не уверен даже, что и узнала об этой статье и моем позоре. Кто там, во Франции, когда-нибудь эту сраную «Вечерку» видит? А я сломался, Вадим. С той ночи я был уж другим человеком, понял, что тот, как Платонов сказал, «прекрасный и яростный мир», куда я хотел войти, нереален, во всяком случае для меня. Диссертацию не защитил, аспирантуру бросил и издевательское назначение в Дом дружбы (те хмыри, конечно, за этим стояли) принял безропотно. Сейчас и оттуда поперли, но это уже другая история…
Вот в очень сжатой форме то, что поведал Никита Буренин Вадиму Раскладушкину, на деле же это выглядело не очень-то сжато, скорее, весьма расхлябанно, мочалисто, занудно, с заиканием и длинными паузами, связанными с бессмысленной фиксацией взора, предположим, на полусъеденной вобле, с последующими встряхиваниями всего немытого обвисшего организма, с влезанием пятерни в свалявшиеся патлы, с отлетанием в стороны каких-то вонючих крошек.
Даже и после выхода из Дома журналистов, то есть во время прогулки по сумеречной метельной Москве, монолог Буренина продолжался, а Раскладушкин лишь вставлял в неизбежные паузы свои деликатные реплики. Например, он однажды сказал: