– Подержи… это мешает… – сказала, глядя мимо Ариши изнутри себя.
И пошла ровной расслабленной походкой, словно давая кому-то невидимому тянуть себя за ниточку; втерлась между мужчиной в сером плаще и двумя подростками и на глазах у потрясенной Ариши мелькнула уже позади старух. Не проскользнула, не протырилась, не прошмыгнула – прошла спокойно и даже…. незаинтересованно, как бы отрешенно. Объяснить себе это разумно Ариша никак не могла. Стояла, зажав в кулаке Нютины аметистовые сережки, чем-то перед хозяйкой провинившиеся, и неотрывно смотрела на двери, что заглатывали и заглатывали новые порции зрителей.
А Нюта в вестибюле цирка привалилась спиной к колонне, чтобы устоять на ослабелых ногах, – взмокшая, хоть отжимай… Она тоже не могла бы сказать, как это сейчас получилось и почему старухи, глядя на нее, ее не задержали. Правда, она приказала себе стать изнутри прозрачной, то есть, не отводя глаз, смотрела пристально в собственные зеркала, и ощутив в ушах покалывание, поняла, что надо сережки снять. Теперь она тряслась от мысли, что ее могут забрать в милицию.
Дали третий звонок, публика повалила в зал.
Слышно было, как музыканты настраивают инструменты, бегают дети в проходах, скрипят и хлопают откидные сиденья. Слабыми громовыми раскатами издали доносился рык зверей. Невнятный гам и гомон клубился над красным полем манежа, как шум прибоя.
Сейчас, Нюта знала, верхний свет начнет уставать, замирать – и истает. Наступит миг спертого дыхания… И вдруг!!! Грохнет оркестр трам-тарарам-пум-пумом!!! Прожектора ударят в глубокий древний ров между трибун, из которого двумя цепочками выбегут полураздетые, как гладиаторы, артисты, сверкая, словно елочные игрушки! Они закольцуют манеж, поднимут голые руки, приветствуя публику. Прокатится ветром шум аплодисментов. Начнется ослепительный парад – с дурацкими, правда, стихами, «спасибо партии любимой» и всякой такой ерундой… Но кто в них вслушивается!..
И дядя Леня выйдет, грустный клоун в тельняшке…
Цирк тоже был – главным.
Не потому, что с отцом они частенько ходили на одни и те же представления, знали программы и имена артистов чуть не наизусть – благо, тут все под боком. Нет, не поэтому. Глядя на воздушных гимнастов, на балансирующих веерами канатоходцев, она сама шла по канату, оплетая его ступнями, чутко, ровно держа спину… Цирк – и она давно это знала – был ее местом…
Сейчас ее мучительно тянуло войти в зал, тихонько прислониться к стенке прохода… Стоять и вдыхать особенный, сложносоставной, прогретый воздух представления.
Но снаружи ее ждала озябшая Ариша. И даже не заглядывая в зал, Нюта побрела к выходу. Бабки, прислонившись к косякам, стояли на стреме в ожидании запоздалых зрителей и о чем-то мирно беседовали.
– Куды! – окликнула одна из них девочке в спину. – Шо тоби, повылазыло? Дывы, назад не пустымо!
Нюта обернулась и – за Аришу! – протянула звучным Христининым запевом:
– Те-отки! Ду-уры вы трекля-а-тые-е!
9
– …Понимаете, цирк – учреждение простое. Там каждую идею можно проверить вечером на публике. Подошло – взял. А иной раз попробовал – и полный провал.
У нас коверный, Ким Девяткин, рассказывал, как он делал один номер. Выходил в манеж с зонтиком, в шляпе, в пальто, с чемоданом, постепенно все это снимал. Потом жонглировал шмотками, одевался и уходил. Публика вяло хлопала.
И вот однажды в Риге после представления один старый-старый коверный ему говорит: пусть униформист забирает барахло. Пальто, шляпу, чемодан. Не надо одеваться, пусть свет гаснет – и хана. Не отвлекай публику. Дядя Ким попробовал – прием простой, как лопата, а сделал номер фурором. Кстати, мне рассказывали, что Енгибаров Леня ездил в Одессу, в дом ветеранов цирка. С ним работали старики. Им совершенно нечего было делать, и они ему помогали с репризами.
…Ну, к чему так официально? Называйте меня просто Володей, чего уж там. Надеюсь, мы тут с вами, Роберт, сидим не как следователь и подозреваемый? Ну и отлично. Тогда я еще пива закажу.
Да, вы и в тот раз говорили, что были влюблены в цирк. Я запомнил. Хорошо понимаю вас… Ах, да? Неужели?.. Тем более, приятно. Вы, наверное, были тогда совсем мальчишкой. Это где – в Минске? В каком году?..
Помню, помню эти гастроли. Мы с ней только подготовили свою программу. Там был один сложный трюк, назывался «впрыжка в голову». Он работался так. Мы выходили на центр каната «паровозиком», – я был нижним и шел впереди с балансиром, а она, держась одной рукой за мое плечо, след в след за мной. Дальше я делал выпад на одну ногу, она ставила правую ногу мне на подколенку. По команде «ап» я как бы отжимал канат и подбрасывал ее с подколенки. А она, синхронно оттолкнувшись, свечкой взлетала вверх и приземлялась, сомкнув ноги, на моей голове.
Помните, конечно? Это очень сложный трюк. На мне была такая обтягивающая фетровая шапочка, чтобы волосы не рвать. А ей нужно было тут же вытянуться струной, обжать мою голову ступнями, закрепиться и дать мне ходу немного вперед. Тогда я, поймав баланс, шел или бежал к мостику. Ее дело было – не ломаться, закрепиться, как трость, полностью дать мне балансировать, но не уводить в сторону, а держать строго над канатом.
Вот этот трюк – «впрыжка в голову на канате» – из женщин делала еще только Гаджикурбанова, да и то не на мягкую шапочку, на округлую поверхность, а на здоровенный шлем из папье-маше – настоящий аэродром.
А Анна, бывало, как? Чуть криво приземлишься, чуть больше крен на одну ногу – вцеплялась, как обезьяна, пальцами ног, обжимала изо всех сил мою голову и держалась на честном слове, пока я к мостику бежал… Она этот трюк делала почти без завалов. Правда, однажды, году в восемьдесят пятом, мы с ней отжали канат не синхронно, она попала в контртемп и порвала мне связку. Хорошо еще, что на низком канате, на репетиции… Я долго потом восстанавливался.
Был у нас в программе еще такой трюк, «лопинг-де-лоп» называется, вы его тоже помнить должны. Это когда на глазах у публики я шнурками привязывал ноги к канату, скользил до середины, балансируя только руками, а потом как бы валился. Публика – а-а-ах!!! – а я делал оборот и снова ловил баланс. И начинал «крутить лопинг» – оборот за оборотом, под нервные рваные аккорды «Пинк Флойд», скользя на шаг к мостику. У самого мостика опять ловил баланс в верхней точке, что было очень сложно – после крутки. И с последним шагом на мостик – мы просили оркестр синхронизировать это мое победное движение – врезал медный аккорд марша Дунаевского! В то же мгновение вспыхивал полный свет – все прожектора и пушки на максимум. И начинался этот марш без вкрадчивого вступления, прямо с победной темы. Публику со стульев взметало!
Трюк принимался на ура, а я на нем отдыхал, так как безопасно, привязан…
…Нет, никакая лонжа здесь невозможна. Я был привязан именно шнурками. Веревку мы покупали в хозмагах крепкую, многожильную, 7–8 миллиметров толщиной. Перетереться сразу она не могла. Раза два такое случалось, и только на одной ноге. Я тогда останавливал крутку, ловил баланс в верхней точке, снимал с ноги перетертую веревку и обрывки швырял в манеж. Надо было видеть реакцию публики. Рев стоял, как на стадионе.
Лопинг эффектно смотрится, его многие воздушные гимнасты на финал пускают. Крутят обороты на руках, на ногах вокруг турников или штамберта трапеции…
…Вы не первый, кто запомнил только ее. Она действительно была такая… ослепительная, в этом костюме, мы его называли «голый» – бикини из эластика телесного цвета: узкие трусики и лифчик, густо усеянные цветным чешским стеклом. Оно под пушками переливалось, сверкало, как драгоценные камни! А ткани и не видно. Да ее почти и не было – треугольники телесного цвета на резинках. Это было смело. И чертовски красиво. Сверху еще плащ с пелериной из прозрачного капрона, до пола, отделанный белыми перьями. Ну, и на голове огромный плюмаж из перьев. Неудобно, зато шикарно. И все это в полутьме, под цветными пушками, только стеклышки горят на ее фигурке. Народ стонал…
…Да ради бога, заказывайте себе, я еще не хочу есть… Хотя… сидим мы тут с вами уже прилично, можно бы и проголодаться… Ну почему – я не страдаю отсутствием аппетита. Хотя, сказать по правде, вначале думал: не то что есть – жить не смогу. Но видите – смог… Отлично себе живу… А вот Сеня…
Да бросьте вы, какой там ураган. Каждый сам себе выбирает свой ураган… Я предпочел жить и… ждать…
Не понял… Не понял, простите… Что?!
Ах вот оно что! Ах, во-о-о-т!.. Вот для чего вы назначили мне свидание в этой забегаловке!
Вы что, господин Керлер, хотите сказать, что не знали этого раньше?! Ничего себе, свеженькое открытие! Да, я не упомянул этого на следствии; не думал, что это делу поможет! А впрочем, вы правы – не захотел упомянуть. Что было, то быльем поросло. Нет, это вообразить невозможно: исчезает человек вместе с мотоциклом – а следствие интересуется, кто кем кому приходился двадцать лет назад!
Да, она была не только моей многолетней партнершей! Она была моей женой. Ну и что? Вы хотите знать – были ли у меня причины ее убить или просто желать ее смерти? Да у меня было сорок причин ее убить! И остервенелое желание ее смерти!
Это сообщение вас развлечет?
Пустит следствие по новому пути?
Вот кто действительно пытался ее убить – это Женевьева. Да вы и сами знаете: Говард ей помешал… Ну, Говард, – попугай Женевьевы, жако, горбун. Женевьева его из какого-то питомника взяла умирающим птенцом. Его выбраковали, и ясно почему: мало того, что горбун, у него еще какая-то болезнь перьев была, они все повылезали. Женевьева из пипетки его выкормила. И он того стоил: умница, говорун, забавник. В Анну был влюблен, как человек. Серьезно: едва увидит – перышки вздрючит, прихорашивается, приговаривает: «Анна – мальчик! Дай поцелую!» А вы когда-нибудь видели, как целуются попугаи? Нет? Они тянутся клювом к вашим губам… глаза закрывают… как люди! Рехнуться можно.
Так вот, он и спас Анну.
Потом уже, месяца три спустя, Женевьева сама рассказала, выплакала мне подробности этой сцены: волосы дыбом встают. Как же она должна была отчаяться, несчастная птичка – я имею в виду Женевьеву, само собой, – чтобы напасть на этот профессиональный сгусток мускулов! Она так плакала, бедняга, так она безутешно плакала…
Сказать по правде, много лет Женевьева была в нее безнадежно влюблена. Анна не хотела распространяться на эту тему, всегда грубо обрывала любые намеки. Вообще в каких-то вопросах она была на удивление чопорна. Как будто забыла, как студентами циркового училища мы с нею, бездомные, неприкаянные, искали местечка, где бы влиться друг в друга. Бедные, мы даже в пустые будки забирались в Парке Горького… Выломаешь две-три доски, расстелешь куртку на затоптанном заплеванном полу… Вот уж где нам пригождались акробатические навыки.
…Хорошо. Дайте помолчать, выкурить сигарету… Я устал от самого себя. А от нее я устал, как только один заключенный в тюремной камере может устать от другого.
Я, знаете, глаза закрою – у меня на сетчатке всплывает ее лицо, и вечно будет всплывать, покуда не издохну.
Я вам уже рассказывал, как впервые увидел ее, пятилетнюю…
Во второй раз я увидел ее в подвале, в бильярдной клуба молокозавода. Она ходила туда с отцом. Он был человеком спортивных интересов, и дочь с собой таскал повсюду – на стадион, в тир, в бильярдную. Кстати, когда в пятнадцать лет на день рождения она потребовала мопед, отец купил, не моргнув глазом. Вообще мужик был замечательный. И врач хороший. Он ведь, знаете, боевые награды имел – в мирное, между прочим, время. Был начальником специального инфекционного госпиталя, несколько раз выезжал на ликвидацию холеры. Например, в Каракалпакию, в шестьдесят пятом, кажется, и потом в семидесятом – в Астраханскую область. Я сам видел эти боевые ордена, все эти грамоты Верховного Совета… Не говоря уж о том, что он лично ездил в Чернобыль, хотя был уже пожилым человеком. Собственно, от этого и умер. Слишком долго находился в зоне поражения. Здоровущий мужик, казацкая закваска, мог бы сто лет прожить. Хотя Анна уверяла, что умер он от тоски по жене.
…Так вот, бильярдная была в клубе молокозавода, в подвале. И мы, ребятишки, бегали туда поглазеть на игру.
Там я и увидел ее. Как она играла в бильярд! Это было что-то невероятное! Девочка семи лет! У нее глаза приходились вровень с бортом стола. Она как-то смешно брала кий в левую руку, а могла и в правую, смешно оттопыривала губу и била так точно, что у мужиков кепки слетали. Так и плывут в моей памяти эти зеркала: зеленые глазищи над зеленым биллиардным полем…
А познакомился с ней потом, когда она перешла в нашу сто сорок пятую школу – в седьмом классе.
У нас математичка Изольда Сергеевна – злющая была, въедливая… разве что зубами не клацала. Такое, помню, монашеское лицо, бескровные губы. И впечатление, что в классе ей как-то зябко. Вызовет тебя к доске, быстро-быстро попятится к окну и невзначай так присядет на батарею. Мерзла, наверное…
Ну вот, на первом же уроке она вызвала к доске Анну. Представляете?! Представлять вам, конечно, нечего, да и мы ничего не знали… Ее отец, оказывается, для старой школы добыл справку, чтоб к доске ее писать не вызывали, давали отвечать устно, или чтоб на листке писала. Ну, а Изольда этого не знала – то ли родители не подсуетились вовремя, то ли наша монашка плевала на все справки, это тоже бывало. Могла и назло вызвать, с нее бы сталось, посмотреть, что это за блатная папина дочка, фу-ты, ну-ты, которую и не тронь…
И вызывает: «Нестеренко Анна!»
Вот тогда я услышал ее имя впервые. У меня и так, когда увидел ее в классе, под ложечкой будто граната взорвалась – все внутри заполыхало. Она сидела в соседнем ряду, справа от меня, чуть сзади. Я обернуться не смел, но правая половина лица у меня горела, как печка. Несте-рен-ко Ан-на! Ан-на Несте-рен-ко! – будто песенки припев…
Изольда повторяет имя, тонкие брови подняла высоко, изумленно, и говорит: «У тебя что, Нестеренко, со слухом нелады?»
Говорю вам, она могла еще до настоящего провала обдать человека таким презрением, что, выйдя к доске, ты себя чувствовал уже законченным дерьмом.
Я голову повернул, вижу – Анна, бледная как мел, выпрастывается из-за парты и плетется к доске, ну просто – смертник на плаху.
Изольда – не помню уж сейчас – дает ей какое-то задание, а та стоит у доски спиной к классу неподвижно, обе руки приподняла, как слепец, который готовится ощупать нечто ужасное перед собою… Наконец левой потянулась к мелу и начала писать.
Вот как по классу пронесся вздох и замер, и как наступила гробовая тишина – это я помню… Мел стучал и стучал – у нее ведь, у Анны, знаете, были отменные математические мозги – но никто ничего не мог понять в этих косых каракулях. И все примолкли, ошарашенные, заинтригованные… Все мы почувствовали ее… нездешность, понимаете? Будто тень другого мира мимо нас проплывала беззвучно, как корабль в ночи… Не, все не то! Вот мне однажды Сеня в Лас-Вегасе – мы случайно там встретились, году в девяносто восьмом, и провели ночь за бутылкой, – он мне втолковывал насчет природы ангелов. Ну то есть не буквально ангелов небесных, а вот людей, у которых возможности превышают… н у, которым по недосмотру, что ли, небесному, дано больше, чем полагается обычному смертному… И в зависимости от того, как человек справляется с таким грузом… с каким, мол, достоинством его несет… нет, это я уже бред какой-то… А он так складно объяснял, так убедительно… Ладно. Про что это я?..
Да: Изольда Сергеевна как уселась на батарею, так будто к ней и прикипела. Внима-а-ательно следила за левой рукой этой чудной ученицы, а та все быстрее, быстрее чечетку мелом – тра-та-та-та-та – на доске.
Дописала и стоит, не оборачиваясь. Руки опущены, голова опущена… Потом она вспоминала, что боялась обернуться.
Изольда вдруг говорит:
«Так-так… Я предполагала нечто вроде».
Повернулась к классу и спрашивает:
«Ребята, знает ли кто-нибудь из вас, что такое „почерк Леонардо“?»
Мы молчим.
А Изольда улыбнулась, зябко закуталась в толстую вязаную кофту, да и завелась чуть не на целый урок: стала рассказывать, что это почерк такой, у некоторых людей, у левшей – «зеркальным письмом» еще называется. Потому что прочесть то, что им написано, можно только в зеркале. И что Леонардо да Винчи, великий художник и изобретатель, тоже писал таким почерком в своих чертежах и рисунках. Раньше считалось, что он, самый знаменитый левша, таким образом зашифровывал свои гениальные изобретения. Но некоторые ученые – психологи, физиологи – сейчас с этим не согласны. Мол, это такой врожденный почерк, из-за особого строения головного мозга у левшей. И даже термин появился в психологии: «почерк Леонардо», а означает он не только строчку в зеркальном отражении, а целый ряд отличий подобных уникальных людей. Что сейчас и продемонстрировала нам Анна Нестеренко, наша новая ученица. Садись, Аня. Решено все правильно. Пятерка.
А та стоит, как стояла, и видно, как мел подрагивает в левой руке.
Ну а на переменке мы все ее замучили: каждый подбегал с листком бумаги и просил написать что-нибудь этим самым «почерком Леонардо». И она писала, всем писала – такая счастливая…
Потом уже они с Изольдой до конца школы были наипервейшими друзьями. Ведь Анна тогда закорешилась с этим малахольным гением Элиэзером, который зачем-то втолковывал ей все свои университетские учебники. Во всяком случае, даже Изольда иногда рот раскрывала и спрашивала – а это ты откуда знаешь?
Да я же говорю – у нее была страсть к цифрам. И большие способности к математике… И все в ее судьбе могло сложиться иначе, если б не эта… если бы не ее вот эта особенность… Эти возможности, большие, чем требуется человеку для счастья…
А дальше чего рассказывать? Как я два года хвостиком за ней повсюду бегал? Как зимой вечерами торчал на катке Центрального стадиона – там на нижнем поле играли матчи, а верхнее зимой заливали. Музыку врубали целыми сутками: «А у нас во дворе… есть девчонка одна-а-а»… «Увезу тебя я в тундру, увезу тебя од-ну-у-у»… И я часами дожидался, когда она появится – в зеленой пуховой шапочке, в мальчиковой куртке, на «снегурочках» – и можно будет с ней катнуть круг-другой. Вот этот момент, когда она варежку снимет, заткнет за поясок, и ее горячая ладошка окажется в твоей заледенелой руке…