Она стояла у меня на пороге, я смотрел на нее и все, все в этих ужасных глазах Горгоны видел. Я в тот миг всю нашу жизнь промчал: бесконечные разлуки, неизбывные скитания, самолеты, поезда, мотоциклы… дороги, города, мотели, концертные залы… и какая-то снежная буря: поваленные деревья, машина в снегу…
Весь этот вихрь закрутился и пронесся передо мной немыслимым штопором. А может, это она мне протелепатировала? Все честно изложила, чтоб не сомневался, – скучно не будет.
И все это предлагалось мне – в мои, как писали классики, преклонные года?!
Я попятился, замахал на нее руками, и сказал: «Нет! Нет! Ради бога!»
Она вошла и закрыла за собою дверь.
…К тому времени я играл в ленинградском заслуженном коллективе и в цирках почти не подхалтуривал. Хотя случалось: заработок не из утомительных, вечерняя работа без особых затрат на репетиции. Марши, вальсы, фокстроты – не бином Ньютона.
А попал в цирковую компанию совершенно случайно, еще в студенческие годы. Друг Алешка, шикарный тромбон, затащил меня к одному приятелю, художнику.
«Он лежачий, – повторял Алешка оживленно. – Представляешь, абсолютно лежачий!» И пока мы не доехали на автобусе до Петроградской стороны и не дошли до типового кирпичного дома, я все не мог понять – зачем о калеке он говорит в таком легкомысленном тоне? Когда вошли, все прояснилось.
Художник действительно валялся на продавленной тахте с томным видом, и головы при нашем появлении не поднял. Ровно год назад, рассказывал тромбон Алешка накатанным запевом, Гриша выполнил большой заказ в цирке, заработал кучу денег. Весь гонорар ему выдали десятками; он принес их домой в пластиковой кошелке, сказал жене – все, пока не кончатся, работать не буду. И весь следующий день работал, как каторжный: обклеивал стены комнаты красненькими, по принципу рыбьей чешуи – легонько за клейкий язычок крепил червонцы рядком, один к другому, затем ряд пониже… Все четыре стены обклеил, после чего залег на тахту в великую лежку. Просыпаясь утром, любовно оглядывал чешуйчатые багряные стены, напевал задумчиво: «Утро красит нежным светом стены дре-е-е-внего Кремля…» А когда в отворенное окно залетал ветерок, стены шевелились рдяным шепотком.
Лежал художник Гриша так уже год, стены выглядели, как крона дерева осенью, сильно пооблетевшая.
Увидев нас, он обрадовался, крикнул: «Ирка, сбегай за водярой!»
Та подошла к стене, осторожно оторвала бумажку и вышла. И пока мы разогревались с морозу, явились еще трое – два крепких парня и девушка, тоже какая-то жилистая, резиновая. Сначала я принял их за ребят из Кировского, потом оказалось: цирковые. Уж больно косноязычны все трое. Балетные – они тоже не спинозы, но все-таки… Так мы с Алешкой, шикарным тромбоном, оказались среди накачанных мышц, крепчайшего мата и легкой, чрезвычайно гибкой морали. И оба радостно ринулись в эту кашу. Платили там мало, но для студентов и это были деньги. Ну а потом, даже когда играл в приличных оркестрах, я все же изредка наведывался к цирковым.
Притягивала меня эта вселенная, – с ее вереницей непередаваемых рож, со своими силачами и коверными, гимнастами, фокусниками, дрессировщиками и зверьем, с красотой мускулистых тел, с париками и накладными носищами. И с обреченной невозможностью жить иной жизнью. Была в них упругая беззаботная сила, обаятельная бездумность. Праздник забытых дорог, повозок, шатров… ненавязчивой обиходной любви.
Словом, что такое цирк и его обитатели, я знал неплохо, кое с кем дружил, со многими выпивал, а скольких выслушивал – дюжину романов настрогать можно.
Цирковые по жизни – они животные, люди тела. Сплочены, как макаки в стае, пугливы, боятся мира, доверяют только своим. Недаром они живут и работают семьями, целыми поколениями. И чужих принимают неохотно. Цирк – их природная экологическая ниша.
Вскоре я с удивлением обнаружил один существенный парадокс: в большинстве своем цирковые ленивы и не привычны к систематическому труду. Эта жизнь развращает избытком свободного времени. Репетиция час-полтора, да и то пока номер нуждается в работе. (Не считая жонглеров – те часов по двенадцать репетируют. Я знал одного, который и на толчке сидя кидал шарики.)
Если сравнивать со спортсменами, цирковых можно уподобить спринтерам. Когда аврал – могут сутками, не выходя из цирка, торчать на подвеске, устанавливать аппаратуру, готовить новый реквизит, костюмы шить. Вечером, на публике, они выкладываются полностью; а после пьют, чтобы снять напряжение. Вообще пьют в цирковом сообществе по-страшному, в основном пиво и портвейн.
Известный в свое время коверный Ким Девяткин прикладываться начинал на утренней зорьке. Едва точка открывалась. Особенно уважал портвешок «Агдам». К вечернему представлению мог запросто уговорить пяток бутылок, а работа уже шла на автопилоте. Свои репризы бережно хранил неизменными всю творческую жизнь. Лет сорок работал с собачкой Манюней, как Карандаш с Кляксой. Разумеется, Манюня время от времени уходила в мир иной, однако почти сразу возникала ее следующая инкарнация. Сочинять и репетировать новые репризы он не желал, любое творческое усилие считал блажью. И главная задача была – в конце репризы не перепутать форганг с боковым проходом, не утрюхать туда. За этим зорко следила его жена Ниночка, главный лоцман; стояла бдительной сиреной в форганге, громко звала из-за занавеса: «Кимуша, сюда, сюда!» – и тот шел на звук родного голоса.
Помню одного акробата, горького и окончательного пьяницу: на ходуле с подкидной доски он делал три сальто.
– Паша, шо ж ты водки столько жрешь? – спрашивали его. – Как завтра прыгать будешь?
– А я так, – объяснял он, – раз земля мелькнула, два мелькнула. На третьем – открываюсь.
Весь выходной, само собой, в лежку. Ну а после «зеленого спектакля» – это завершающее представление – оттягиваются уже по-настоящему, так что ясно: техников не будет дня три…
Язык, на котором они общались, процентов на девяносто состоял из мата, а на остальные десять приходились глаголы и существительные: «встал в стойку». О цирковых детях принято обычно говорить «родился в опилках», только они говорили «вышли из тырсы», и мне это нравилось: как из гоголевской шинели. Помню, воздушный гимнаст Довейко кричал кому-то в манеже на репетиции: «Я это делал, когда ты еще в тырсе валялся!»
Все интересы, волнения, интриги – все заключалось во всеобъемлющем понятии «цирк». Все разговоры вокруг цирка, все шутки, подначки. Посмеивались над «тырсовиками» – теми, кто всегда внизу: иллюзионистами, коверными, музэксцентриками, мелкой дрессурой. Цирковой элитой считались воздушные гимнасты, акробаты, канатоходцы – словом, группа риска.
И все были чудовищно необразованны и бедны.
Беднее цирковых не было артистов. Они, как цыгане, с легкостью адаптировались в любых условиях, жили табором, то есть семьями, в так называемых гостиницах или общежитиях; там же, в этих гостиницах и готовили на электроплитках. После спектакля я много раз ужинал с ними: каждый приносил из своей комнаты что-нибудь на общий стол – например, картошку, жаренную на плитке.
Из-за бедности все осатанело сражались «за выезд». Заграничные гастроли были единственной возможностью прилично заработать. Собственно, как и в нашей музыкантской среде. Помню, как Мравинский кричал на репетициях: «Знаю я, вам бы только тетю Машу накормить!» Это был эвфемизм, само собой. Привозили шмотки, спекулировали… Словом, «тетю Машу» кормили гастролями.
Везли кто что мог. Были такие, кто привозил по пятьсот пар колготок.
Цирковые контрабанду прятали в контейнерах, в клетках со львами и медведями. А кто туда сунется – таможенник? Ему пока собственная шея не мешает.
Одно время у меня даже был роман с некоей воздушной гимнасткой; правда, я не застал ее расцвета. Она работала на трапеции. Стояла на голове – на штейн-трапе. Такой утяжеленный медленный кач… Блондинка со скульптурными плечами, стройными, несколько подвявшими ногами и спецпоходкой, напоминавшей конский аллюр. Все это сходило за красоту. Она не пропускала ни одного юного униформиста; с похмелья, сидя за общим столом, истомно клала ногу то на стул, то на стол, гнулась, прогибалась, поглаживала подъем ступни или икру, как гладят шею лошади… Вздыхала: скорей бы под купол. Там надежней…
…Стоит ли говорить, что к той минуте, когда в мою жизнь троекратно постучала тема Рока, ни один персонаж этой конторы под названием «Цирк», ни одной романтической искры не мог во мне высечь.
И я бы эту девицу с удовольствием отправил восвояси щелчком под зад… если б не давний вечер в киевской квартире; если б не грохот, прыжки, тарарам и топот смешной девчонки и – между шалостями – точно названный день моего рождения. Да и что там скрывать – если б не странные дрожь и тяжесть, разлившиеся во всем теле, как только раздался этот стук.
Между прочим, накануне я видел их номер – тот, знаменитый, с доской. Если уж быть честным с самим собой до конца, ради этого я на день отложил свой отъезд в Питер. Просто явился вечером на представление.
Это был действительно романтичный, эффектный номер. И музыка подобрана точно – фонограмма группы «Спейс», легчайшие волнообразные перекаты, бесплотные, лунные.
В полной тьме перекрестные лучи пушек высветили мужскую фигуру в белом атласном трико. Он вышел на середину каната с доской вместо балансира – длинной доской, метров в шесть, – опустил ее на канат, легко уравновесил ногами. И с противоположных мостов спустились две женских фигурки, мягко ступая и балансируя веерами. Вот они сошлись…
Насколько я понимал в подобных вещах, для гимнасток это было очень сложно: одновременно ступить правой ногой на доску и перенести левую. Тут нужна была полная синхронность, чтобы не перевесить какой-нибудь край, рассчитать, как далеко ставить ногу, когда приставлять вторую, как погасить возможный кач… Короче, все трое работали филигранно.
Обе девушки медленно, боком, начали расходиться скользящими шажками к краям доски. Видно было, как она прогибалась и вибрировала. Пушки парами скользили за обеими артистками. Каждая была высвечена в рост, красным и синим лучами. И так они расходились к краям, и на самом конце доски – особый шик – пятки зависли над пустотой и под обморочный вздох зала возвратились на доску. Обе синхронно развернулись лицом к центру и замерли в полувыпаде. Тут публика взорвалась овацией.
В это время артист покинул канат. Остались две одинокие фигурки по краям доски.
Включился зеркальный шар, рассыпая по залу хлопья белого света, словно медленный снегопад поплыл. И неожиданно для публики один конец доски стал проваливаться вниз. Девушки начали свой кач – все шире и шире. Да… Это было весьма эффектно: очень длинные качели висели в снегопаде на десятиметровой высоте, и две легкие фигурки балансировали на краях в лучах прожекторов, раскачиваясь все рискованней в сумасшедшем вращении зеркального шара…
Зал уже просто ревел.
А я не отрываясь следил только за одной. Другая была отличной гимнасткой, отличной, профессиональной гимнасткой с великолепной и очень женственной фигурой. А эта… стремительная, как стрижик, просто была рождена медленным снегопадом, лунным полетом и, казалось мне, если б оступилась и сорвалась – как ни в чем не бывало продолжила бы вздыматься к колосникам и медленно опускаться чуть не до ковра, и опять вздыматься…
Я не стал дослушивать овацию, досматривать «комплименты» и прочие восторги благодарной публики. Вытер платком вспотевшие ладони и вышел на воздух. Решил перестать валять дурака и тем же вечером выехать в Питер.
…И вот – я уже и сумку дорожную уложил – она постучала и вошла, на вид ну совсем подросток, презрительно оттерев меня с моей чуть ли не истерикой – «нет-нет, ни за что!»…
Кажется, она сказала, что мы отныне принадлежим друг другу – какая-то пошлость в этом роде.
Я спросил: не спятила ли она, девчонка, соплячка? Вы понимаете, спросил я сурово, на сколько я старше вас?
Молчи, отозвалась она, мне плевать.
Я сказал: нет уж, извините, я не педофил. Я, знаете, люблю зрелых дам, тяжелые груди, вислый зад, ножки рояльные, для аккомпанеме…
Она молча толкнула меня со всего размаху в грудь, бросилась в меня, как с моста бросаются в реку, мы свалились на пол, и мощное течение поволокло нас беспощадно, неумолимо, швыряя и крутя, как щепки.
И с той минуты… да-да: «усилие ноги и судорога торса с вращением вкруг собственной оси рождают тот полет, которого душа как в девках заждалась…» – с той минуты – как это писали в классических романах? – «участь моя была решена»…
11
Болезнь Машина проявилась внезапно и странно: в вестибюле здания телевизионного центра, куда Маша приехала аккомпанировать ансамблю балалаечников музыкальной школы, она вошла в лифт вместе с какой-то невзрачной женщиной, отвернулась к стене и вдруг поняла, что, если обернется, увидит у женщины клыки.
Маша судорожно выхватила из сумки пудреницу, раскрыла ее и зеркальцем поймала тусклое лицо женщины. Та равнодушно скользила взглядом по стене. Однако неизъяснимо зловещим было именно то, что в круглом зеркальце, позади женщины, затылком к Маше стоял некто, держа в руке зеркальце, и ряд затылков и лиц множился, уже неразличимо утекая в жерло пудреницы там, в бесконечной сфере латунного обморока.
Лифт остановился, Маша вышла, волоча ноги, и усилием воли сбросила отвратительное наваждение. К обеду о происшествии забыла.
Недели через три они с Анатолием пошли на концерт оркестра Французского радио под управлением Клюитанса (программа редчайшая – симфонии Лало, например), и моя руки в отделанном по всему периметру зеркалами туалете киноконцертного зала «Украина».
Маша подняла голову и в зеркале за своим отражением увидела спину и затылок некоей женщины, моющей руки. А перед той, в отдалении и слева, опять стояла другая Маша, моющая руки, – и явно усмехалась, и даже подмигивала той, что стояла симметрично справа… Обе они переглядывались и посмеивались над настоящей Машей.
Ей стало дурно там же, и две сердобольные зрительницы, одна из которых, по счастью, оказалась медсестрой какой-то больницы, пропустили минут пятнадцать второго отделения концерта, приводя Машу в чувство. А Толя сначала сидел в зале как на иголках, потом метался по фойе, не зная, что и думать.
После чего уже невозможно стало скрывать от него всю эту гнусную чепуху.
Ну и дальше – Яков Миронович Стелькин, известный психиатр, к которому за два месяца записываются, но, слава богу, свой мир, врачебный… Толя в тот же вечер позвонил ему прямо домой, и Стелькин – вот что значит воспитание и коллегиальность! – повел себя, как родной: и принял сразу, и успокоил, и уговорил «отдохнуть и подлечиться»…
Маша посветлела, они еще погуляли с Толей в центре, прошлись по Крещатику – ведь редко гуляешь просто так! – заглянули в универмаг и купили Маше очаровательную шляпку «раньшего времени», стилизованную под двадцатые годы, с обрывком вуали. Эта вуалька чудо как хороша была Маше – вылитая Мэри Пикфорд. Жаль, что она не хотела посмотреть на себя в круглое зеркало на прилавке.
Потом посидели в кафе «Грот», съели по «сливочному». Вспоминали, как именно здесь, в захудалой киношке «Дружба» много лет назад Толя сделал Маше предложение, от волнения перепутав все на свете слова, комкая ее ладошку и бормоча: «Разрешите объявить вам свою любовь!»
И сейчас он ел мороженое, то и дела восклицая:
«Мадам Нестеренко! Разрешите объявить вам свою…»
Машута улыбнулась даже раза два.
В последние недели они совсем не говорили о Нюте – Маша запретила. Толя пытался замолвить словечко за дочь – вспоминал, как в юности сам сбежал из Мариуполя на заработки, аж на Белое море, прибился к биологической станции. И ничего, Машута, видишь, все обошлось, все остались приличными людьми… Она его обрывала такой мучительной судорогой рта, словно давилась нутряным воем, – он сразу умолкал. И то сказать: паренек на биостанции и девчонка, выжигающая круги на мотоцикле в базарной «бочке» с пьяным мужичьем, – вещи разные. Главное, вообще не думать – где там она летает, мой ангел мотоциклетный…
…Когда поднялись по лестнице к своей двери и Толя, привычно щелкнув выключателем в прихожей, озарил в зеркале худенькую и сутуловатую незнакомую женщину в допотопной, черным пирожком, шляпке минувших времен, Маша отшатнулась, осела на пол, страдальчески навзрыд крича: убери, убери! Шляпка со стуком упала с головы и покатилась в угол смешным черным колобком.
Толя подхватил жену под мышки, поволок в спальню, раздевал, успокаивал… Затем долго, чертыхаясь, вытягивал плоскогубцами из стены старые гвозди. Снял тяжелое старинное зеркало в резной овальной раме, и – «черт, словно покойник в доме!» – в кладовке отвернул его к стене.
Ну, валокордин, валерьянка… прочие припарки мертвому – в доме, где все были всегда здоровы, не нашлось нужных средств, даже снотворного сильного не оказалось, да и с чего бы? С трудом дотянули до утра, и Толя на такси отвез Машу в знаменитую больницу Павлова, что на Куреневке, где и просидел с ней до вечера.
* * *Этой ночью Нюте приснился один из самых тяжелых кошмаров в ее жизни: растрепанная, с опухшим, не своим лицом Машута била зеркала.
Высокие учрежденческие зеркала, вделанные в стены, лопались с тихим треском, змеясь кривыми множественными ранами. Босая Машута металась с немыми воплями от зеркала к зеркалу и каблуками туфель, зажатых в обеих руках, колошматила направо и налево.
Но самое страшное: одновременно это были и сокровенные зеркала, что отражали весь живой мир ее дочери, и этот хрупкий мир с каждым ударом, с каждым воплем торжествующей безумной Машуты осыпался, струился кровавыми трещинами…