Но всеобщей любимицей была Элина Яковлевна Подворская – за глаза ее называли «Элькой»: небольшого роста, изысканно саркастичная, с седыми курчавыми волосами и шеей борца.
Она вела историю зарубежного театра и историю цирка. Помнила имена и даже клички всех своих выпускников, и все о них понимала. Учились тут в большинстве своем дети артистов: неучи, цыганята, вся жизнь на колесах. Акробаты, которым голова нужна была, «чтобы ею кушать».
Элина Яковлевна вбивала в них Софоклов и Еврипидов с поистине античным упорством. Говорила: интеллигентов из вас я сделать не мечтаю, но хоть не стыдно будет, ежели где рот откроете.
– Пять процентов! – восклицала она. – В ваших тесных головах должно остаться пять процентов того, что я даю, – и я могу спокойно умереть.
Знания драла с них, как мытарь – невозвратный долг. Имена персонажей Шекспира и занудных древнегреческих трагедий требовала знать наизусть. Вызывала с ехидной улыбочкой, ко всем обращалась на «вы». И чем безнадежней студент, чем медленнее думает и с большим скрипом рот открывает, тем это «вы» объемней и многозначительней…
Потом, на переплетениях и развилках цирковых дорог Анне случалось сталкиваться с выпускниками их училища, чей лексикон своей убогостью мог изумить цирковую лошадь. Но Антигону с Электрой они ни за что бы не перепутали: Элькина выучка.
* * *В конце первого курса Анна едва не бросила училище.
Однажды после репетиции (Лазурин кричал, бранился и раза два больнехонько врезал по коленке, как бы ее выпрямляя), она стояла намыленная под вялой струей из проржавленной головки душа. Сладко ныли под горячей водой изнуренные мышцы, отмякая от напряжения.
– Привет, Нестеренко! Анне и глаз не требовалось открывать, чтобы узнать голос Тани Маневич: низкий, приятно картавый, как будто она досасывала за щекой карамельку… такую кисленькую «кавамельку»…
– Ну чё… видева тебя щас… Очень даж непвохо. Флажок только девжи. Пвижмись к руке и фиксивуй… Все пойдет.
Анна вспыхнула, булькнула, нырнула под струю и стала торопливо смывать с лица и волос мыльную пену, чтобы поблагодарить, сказать, что она-то всегда, разинув рот, следит за…
Таня стояла возле деревянной скамьи спиной к Анне, вешала на крючок снятый купальник. Высокая, даже слишком высокая для гимнастки фигура безупречной стати. Вытянутая, изумительно пролепленная годами занятий, спина вырастала, как из вазы, из скульптурных ягодиц. Таня взяла полотенце, обернулась, готовая шагнуть в соседнюю кабинку: ну просто древняя Греция, никакого музея не надо, стой и любуйся. Особенно грудь – небольшая, «закаченная», как у всех гимнасток, широко расставленная сильная грудь поражала классически эллинским соотношением к талии, бедрам, мускулистому животу.
Анна – пока та не вошла в кабинку – торопливо отерла полотенцем лицо, чтобы наконец сказать этой потрясающей прекрасной и щедрой девушке, что…
…и вдруг за телесной плотностью живой Тани Маневич увидела другую, полупрозрачную Таню – бесформенным кулем на ковре манежа, с открытыми мертвыми глазами. И также мертво, равнодушно покачивалась высоко над манежем опустевшая трапеция, болталась порванная лонжа…
Анна дико вскрикнула.
Таня шарахнулась в сторону, поскользнулась на мокром кафельном полу душевой, грохнулась на бок…
Анна продолжала кричать от ужаса. Впервые, безо всякого ее желания, наотмашь и больно, как удар бича, зеркала показали ей смерть.
Захлопали двери, в душевую влетело несколько человек.
– Чё, чё там? Подрались? – спрашивал кто-то из коридора.
– Да не, не похоже… Мож, крысу увидала…
Таня, завернутая в полотенце, растерянно повторяла:
– Да она чокнутая, чокнутая… как заорет ни с того ни с сего!
Мокрая, дрожащая, обезумевшая Анна отпихивала чьи-то руки, что пытались укрыть ее, успокоить, и умоляюще бормотала:
– Таня! Лонжа порвется! На трапецию… никогда! – Кто-то из девочек помогал ей одеться, ее уже тащили из душевой, а она все упиралась, и кричала, не унимая дрожи: – Не иди больше в манеж, Таня!.. Никогда в жизни!!!
Наконец, ее утащили.
– Я ж говорю, больная какая-то, – объясняла подруге Таня, расстроенно изучая кровоточащую длинную ссадину на бедре. – Ниче себе: «в манеж не иди». А куда мне идти? В киоск – мовоженым товговать? Вот, блин, – пвосмотр через неделю, а я с подавочком!
– Мож, завидует, – удивлялась подруга.
…В день, когда Таня Маневич разбилась насмерть на последней перед выпускным экзаменом репетиции на «круглом» манеже, кто-то вспомнил о случае в душевой. Конечно, лонжа рвется запросто, если трос завернут кольцами. А там весь трос был в «барашках»… Но как можно заранее знать?
Имя Анны всплыло и повторялось во всех классах, в буфете, даже в учительской. Повторялось глухо и потрясенно. Знала? Но как?! Говорят, завидовала страшно. Да что вы? Нет, не скажите, может, и предрассудки, а я вот знаю у нас в Малеевке одну бабку… Так вы считаете, что тут сознательная порча?! А что, я б не удивилась… Девочки, да сглазила она ее, сжила со свету!
Володька примчался в общежитие, влетел в комнату, где на своей койке, лицом к стене лежала Анна, а вокруг нее сердобольно, хотя и опасливо расселись три сокурсницы.
– Убью сейчас всех, кто! – рявкнул он, тяжело дыша. – Все на хер отсюда все!
И когда из комнаты, испуганно застревая в дверях, выкатились девушки, он лег к Анне, просунул руку под бок, обхватил тесным кольцом, намертво впечатался в легкое, почти бесчувственное тело.
Он не знал, и знать не желал, сделала она это нарочно или случайно. Хотела этого или не хотела. Он любил ее так, что если б для ее спокойствия пришлось убить пятерых, он совершил бы это – с обреченной молельной истовостью.
Но как бы тесно ни вжимались они друг в друга, она знала, что осталась одна, обреченно одна перед ужасающей бездной, куда распахивались – всегда внезапно – ее зеркала. Она знала: та безжалостная сила, что ворочала, месила и ломала ее, забавляясь этой неравной борьбой, уже не отпустит свою игрушку. Таинственная эта сила то замирала на целые месяцы, то внезапным выхлестом гигантского удава сбивала ее с ног и сгибала, подбрасывала, ловила, обжигала и скручивала до распяленного в беззвучии рта, до немого вопля: пощади!
Теперь она ежеминутно чувствовала – за ней следят с насмешливым любованием: нут-ка, вот тебе картинка, глянь – эка заваруха?.. Побежи-побежи… дай полюбоваться, человечек… дай потешиться на твои метания, на усилья твоей бессмертной – хэ! – души…
Нет… Нет! Ты можешь убить меня, сказала она беззвучно этой непостижимой чудовищной силе, можешь сломать меня, раскрошить на кусочки. Можешь в пыль меня стереть. Но и только.
Ты больше не потешишься… Не развлечешься мною.
Нет! Ты мной не развлечешься.
* * *В том году в училище отменили просмотры и выпускные спектакли.
А Володька с Анной подрядились на летние гастроли в Горький от шараги такой, «Московский цирк на сцене». В эту концертную бригаду (жанр: немудреная эстрада с легким уклоном в цирк) – Анну взяли Белоснежкой на роликах. Володька – бородатый гном – улепетывал от Белоснежки, лихо крутя педали, на моноцикле – одноколесном велосипеде. Комическая сценка на три минуты – школьная акробатика, плевые трюки, легкий веселый хлеб, летняя синекура.
Администратором концертной бригады, собранной за неделю по принципу «с бору по сосенке», был пожилой артист, вернее, бывший артист, закрученный штопором. Ходил боком, неотрывно глядя себе за левое плечо. У него и кличка была – «Штопор». Когда-то в молодости работал верхним в номере групповой акробатики. В свободные дни ребята наладились выступать по клубам в провинции. Однажды на представлении в каком-то клубе, работая в пирамиде, стоя головой в голове нижнего, большим пальцем ноги он угодил точнехонько в патрон лампочки. Током пробило всю группу.
С тех гастролей Штопор получил свою кличку, а с ней инвалидность. Но его пронырливая натура не терпела простоя. Каждое лето, пробив через кореша-чиновника в Министерстве культуры разрешение на гастроли, он набирал очередную свою бедовую команду. Помимо зеленого молодняка – студентов циркового училища, которым платили сущие копейки, выписывая остаток на кого угодно, – программу украшали артисты и более опытные, то есть куда более спившиеся.
Например, музыкальный эксцентрик Жека, бездарный до такой степени, что директора цирков предпочитали его номер снимать с представлений, платя ему полную ставку, – лишь бы не позорил.
При фантастическом невежестве – Жека и средней школы не осилил – он взрастил в себе поистине наполеоновские амбиции. Говорил весомо, любил вставлять в разговор умные словечки собственного измышления. Если проваливал номер, считал это непрухой, случайностью, коварством судьбы. «Сплошные экстрессы и незаурядицы», – говорил он. С уборщицами, конюхами, униформой разговаривал высокомерным густым баритоном. С ведущими артистами и администрацией переходил на блеющий тенорок. Если назревала драка, мгновенно переключал голосовой регистр на пронзительный визг. То есть диапазоном собственного голоса демонстрировал и подтверждал специализацию: музыкальная эквилибристика.
В цирке за ним прочно закрепилась кличка «Задрыга».
Эквилибрист Семен Аркадьич – единственный, кроме «молодняка», непьющий артист, то есть пьющий, конечно, но вечерами, после представления, – держался со сдержанным достоинством. Свой элегантный номер работал под романтическую музыку, на высоком белом пьедестале, с красивой сине-белой подсветкой. Сухощавая тонкая фигура гнулась в медленных пируэтах, замирала на полминуты в замысловатых арабесках, вновь оживала…
Горьковских работяг завораживала скульптурно застывшая красота.
Была еще девушка Марина, «каучук»; но посреди столь удачного чеса ее пришлось снять с программы: во время выступления прямо перед носом у нее выскочила крыса, уселась и с любопытством уставилась в глаза артистке. От ужаса у той замкнуло позвоночник. Так, дугой, прямо со сцены, беднягу и увезли на «скорой».
Но вот кто работал потрясающий номер – латыш Алексей Трокс. Это была чистая манипуляция: обаятельная неуловимая ловкость рук. Фокусы с картами, шариками, монетами, спичками.
Например, появившись на сцене, артист мучительно и безуспешно пытался зажечь спичку о подошву элегантной концертной туфли. И когда нарастал насмешливый ропот публики, в его левой руке неожиданно вспыхивала совсем другая, тайно припасенная спичка.
Заканчивал свои выступления безотказным трюком: ходил по рядам и, отвлекая внимание зрителей, виртуозно снимал часы с простодушных зевак. Затем вызывал на сцену двух-трех особо «неверующих» и на глазах у недоверчивой публики, в те мгновения, что крутил, разводил, расставлял добровольцев, попутно снимал часы и у них. И все в хорошем темпе, с прибаутками, какими-то стишками собственного производства, довольно смешными. Так что в финале, когда фокусник приступал к раздаче «уведенных» часов, в зале стоял гром аплодисментов.
Каждый день, отработав свою детсадовскую туфту, ребята спускались в зал – Анна иногда прямо на роликах – смотреть на «дядь Лешу», на филигранное искусство действительно ловких рук. Им не надоедало.
…Правдами и неправдами Штопор устроил «своих гавриков» на постой в цирковую гостиницу в знаменитом районе Канавино. Дядя Леша уверял, что именно в здешних ночлежках и кабаках Горький брал своих персонажей. Говорил – вы принюхайтесь, малыши, и запомните этот жизненно-исторический перегар. Здесь воздух такой.
В самом деле, не верилось, что со времен написания известной горьковской пьесы прошло уже полвека: вокруг гостиницы и по всему району бродили такие ужасающе театральные типы, точно вырвались из гримерной минуток на пять – хлопнуть кружку пива тут, за углом.
Встречались и в самой гостинице бывшие цирковые, пропитые до последней жилочки.
По утрам собирала бутылки и выклянчивала кружку пива у ближайшего ларька всем известная Катька, в прошлом воздушная гимнастка. Жила она с сердечным другом, бывшим артистом, которого все звали просто Заяц, – довольно крепкий был старик, алкоголик со стажем, подрабатывал ассистентом в каком-то номере. Жили они душа в душу, сутками квасили, а когда не на что было пить, Заяц продавал Катю командировочным в той же гостинице. Не задорого. Иногда за бутылку.
В ободранном вестибюле с выщербленными плитками кафельного пола висело написанное от руки объявление, безнадежный вопль уборщицы Маруси: «Дорогие товарищи! Душевная до вас просьба не ссать в подъезде! Это какой же труд за вами убирать!»
Вся гастрольная компашка вечерами кочевала из номера в номер. Иногда по блату «москвичей» (все ж люди культурные, столичные) пускали «отдохнуть» в пустом помещении буфета – в комнате, обшитой формайкой и безнадежно пропитанной застарелым духом пивной отрыжки.
Жека роман крутил с местной буфетчицей Гердой Ивановной, одинокой дамой в вековой химзавивке. Губки она тщательно рисовала фиолетовой помадой – умильным сердечком, как на дешевых открытках – учительница первая моя. И пахла очень авторитетно: многолетний засол духами «Сирень» перешибал даже могучую вонь старых креветок в стеклянной витрине буфета.
Романтичное имя досталось ей от матери. Та в детстве на ярмарке видела спектакль заезжих кукольников. Огромный, с татуировкой на лбу, заморский мавр, невесть откуда взявшийся, надев на руки двух кукол, разыгрывал на разные голоса ужасно воздушную любовь. Принц и принцесса, Га й и Герда, впечатались в горячечное воображение девочки. И через тридцать лет родив единственную дочку, она сначала хотела назвать ее сразу двумя именами, слепив их в радужное кольцо: Гайгерда. Потом, увидев, как скривился муж, тяжелый заика, махнула рукой и усекла мечту.
За приют Герде немного платили – оставляли бутылки от пива. Она никогда не забывала напомнить: «Деньги, ребята, на жопе не растут!» И по-своему, отмечал справедливый Штопор, была права.
Устроившись «в уюте и просторе», да еще раздобыв у Герды граненых стаканов, чтоб как люди пить, вся цирковая бригада усаживалась вокруг сдвинутых столов, навеки застланных липкой клеенкой. И тогда обязательно затевался разговор о достоинствах разных цирковых буфетов. Да не тех, зрительских, в фойе, а что в служебной части, рядом с гардеробными. Это ведь, как ни глянь, очень важная часть жизни у цирковых.
– Все-тки я вам скажу, – говорил эквилибрист Семен Аркадьич, педантично ломая плитку шоколада и выкладывая дольки на расстеленный носовой платок. – Лучшие цирковые столовые – это Гомель, Минск и Алма-Ата…
– Так в Алма-Ате, Сема, даже своя пекарня при цирке! – вступал Штопор, аккуратно разливая по стаканам пиво. Никогда ни капли не пролил мимо, хотя делал это, можно сказать, со спины. Стаканы были казенные, с ними трепетно обращались. – Какие они там эклеры пекут, помнишь?
– Ну. А вот Горький, Ярославль, Тула – это чума; голод почище блокадного. Туда, если зашлют, консервами запасайся, сухарями, супами в пакетиках. Да и всем, чем можно.
Тогда влезал в разговор Жека-Задрыга, заявляя, что хуже буфета, чем тутошний цирковой, просто не бывает. Одни яйца вареные и креветки.
– Зато спиртного залейся, – возражал Штопор. —
Здесь директор сам зашибает, потому следит, чтоб не обидно было трудовому народу. Ну, будем!
Артисты опрокидывали, откашливались, отхаркивались, культурно отирали губы ладонью и тянулись к шоколаду.
– А у нас здесь, в Горьком, такой случай был. Здесь же артистический буфет прямо за форгангом, у выхода в фойе… Ну, и потому алкаши и бомжи просачиваются. Помню, стоим мы в форганге за занавеской, разминаемся… Полутемно, представление идет. Смотрю, какой-то мешок лежит. Пригляделся – алкаш в полной отключке. Значит, выполз из буфета, перепутал направление. Вместо фойе, направо, пополз налево. И сморило его прямо под святая святых, под доской авизо.
– А в Горьком и буфетчицы особые, – добавлял Штопор, наливая по новой. – Просто суперхамло! Одна так довыебывалась, что наш коверный – да ты его знаешь, Сема: Коля Сокольничий! – не выдержал, схватил с прилавка счеты и шарахнул ей по башке так, что она аж присела, а счеты – вдребезги. Ну, Колю мы тут же увели и прятали, пока милиция не уехала… Но баба хоть немного притихла. А Коле все потом говорили: «Что, сводишь счеты счетами?»
– С другой стороны, где Сокольничий, там драка и даже поножовщина, – вставлял Жека. – Что, скажешь – нет?
– Почему? – соглашался Штопор. – Я ж ничего не говорю, Коля вспыльчивый. Он тебе, Жека, в позапрошлом или прошлом году рыло-то начистил?
Когда напивался, Жека любил порассказать о своих победах над дамами:
– Ну, думаю, выпью еще полстаканчика! – рассказывал интимным тоном. – Выпил! Ну, думаю, щас нападу!
Часто компания обсуждала, какой цирк чем славится. Они ведь как люди – каждый со своей репутацией. Были такие, с дурной славой. Харьковский, например, – там всегда что-нибудь случалось.
– Вечные, ну вечные истории с дрессировщиками, – говорил дядя Леша. – Штопор, помнишь ту румынскую дрессировщицу, которую лев убил?
– А то! В Харькове много смертных случаев. Как и в Ижевске.
– В Ижевске – не скажи, не для всех, – поправлял Алексей. Он точность любил и в разговоре, как и в своей профессии, не допускал небрежности. – Там только канатоходцы летят. Многие падают и калечатся. И убиваются тож. Мой брат, когда ему приходила разнарядка в Ижевск, дважды брал больничный, да и запивал для верности. И пронесло! А через год после его «болезни» там еще кто-то из канатоходцев упал. Просто фатальный город…
Анна с Володькой прибились к дяде Леше.
На публике – во фраке, в бабочке – он глядел гоголем, к дамским ручкам галантно склонялся, рисованной бровью поводил. Вечерами же – в номере, да за бутылкой пива – лоск с него сползал, растрескивался, как старый грим на коже. Проступали морщины, красные прожилки змеились на носу и щеках, по-стариковски соловели глаза. Но цирковые байки и поучительные «соображения» так и сыпались из него, ни разу не повторяясь.