Конечно же, это был полный разрыв не только с «учением Павлова», но и со всем рефлекторным подходом. Трудно сказать, когда это осознал сам Анохин, – в его ранних работах радикальность разрыва приглушена, а идея функциональной системы представлена как дальнейшее развитие идеи условного рефлекса. Но это в равной мере может быть как искренней иллюзией, психологической защитой от необходимости спорить с великим учителем, так и осознанной предосторожностью. К середине – второй половине 1930-х «единственно верное, подлинно научное, материалистическое учение академика Павлова о высшей нервной деятельности» уже вошло в состав советского идеологического канона. И открытое оппонирование ему (да к тому же с явным привкусом телеологии – что это за «результат», которого еще нет, но образ которого уже существует и формирует систему?!) могло иметь для советского ученого весьма тяжкие последствия.
В течение примерно полутора десятилетий в советской нейрофизиологии параллельно развивались обе этих тенденции. С одной стороны, наиболее креативные и независимо мыслящие исследователи (не только из павловской школы, но и вне ее – такие как фактический создатель нейрофизиологии движения Николай Бернштейн, выдающийся грузинский физиолог Иван Бериташвили и ряд других ученых[90]) напряженно искали пути выхода за пределы рефлекторной парадигмы, ощущавшейся уже как прокрустово ложе. С другой – нарастала догматизация и идеологизация павловского научного наследия. Разумеется, вторая тенденция была во многом результатом влияния официальной идеологии. Однако до поры до времени это влияние выражалось не столько в силовом давлении, сколько в некоем запросе: партийные идеологи ждали от ученых окончательного формирования «павловского учения» именно как составной части идеологического канона и готовы были поощрять тех, кто обеспечит такой «продукт». И запрос не остался без ответа: среди учеников и сотрудников Павлова быстро сложилась плеяда научных начетчиков, главным занятием которых стало своеобразное «павловское богословие»: бесконечное восхваление, подтверждение и комментирование наследия великого физиолога, а также отпор любым попыткам «извращения и ревизии» (читай: развития) его учения. И все это происходило на фоне нарастающей изоляции советской науки от мировой (дополнительно усилившейся в годы войны, но начавшейся задолго до нее и продолжавшейся после ее окончания).
Разумеется, павловская школа не поделилась без остатка на еретиков и начетчиков: желающим заниматься настоящей наукой в рамках ортодоксально-павловских представлений хватало и тем, и возможностей. Собственно, эта категория исследователей и составила мейнстрим павловской школы конца 1930-x – 1940-х годов, ее ведущие представители заняли руководящие посты в основных центрах павловской научной империи. Наиболее видной фигурой этого мейнстрима был академик Леон Орбели – один из ближайших сотрудников Павлова, ставший к концу 1940-х годов директором обоих главных «павловских» научных центров: Физиологического института АН СССР и Института эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности Академии медицинских наук (характерная деталь: оба института носили имя Павлова). Леон Абгарович и его многочисленные сотрудники сделали именно то, к чему безуспешно призывали американскую «сравнительную психологию» ученые школы Нобла: развернули широкие сравнительные исследования процессов научения и пластичности поведения у самых разных животных, представлявших не только все основные классы позвоночных, но и многие типы беспозвоночных. Объектами исследований стали моллюски (головоногие, брюхоногие и даже двустворчатые), членистоногие (ракообразные, паукообразные и, конечно же, насекомые), иглокожие, плоские и кольчатые черви, кишечнополостные и даже простейшие – амебы и инфузории. Оказалось, что всем им присущи способности к тем или иным формам обучения. Несмотря на всю благонамеренность и ортодоксальность исходных установок исследователей, полученные ими результаты тоже с трудом увязывались с классическими представлениями павловской школы: оказывается, обучение возможно не только без коры головного мозга, но и без мозга как такового, без каких-либо выраженных скоплений нервных элементов и даже (в случае простейших) без самой нервной системы. Конечно, реакции амеб и инфузорий никто «условными рефлексами» не называл, а применимость этого понятия к адаптивным изменениям в поведении гидры или морского ежа была предметом довольно жарких споров. Но фундаментальное единство этих феноменов становилось все очевидней. Способность к обучению как таковая оказалась не связанной с обладанием теми или иными конкретными нервными структурами, в ней нельзя было видеть привилегию наиболее высокоразвитых животных[91]. Адаптивно изменять свое поведение в тех или иных пределах могут, как выяснилось, все, у кого вообще есть поведение.
Эти исследования школы Орбели, а также начатые в ее рамках пионерные работы по генетике поведения[92] представляли немалый интерес для мировой науки, органично заполняя возникшую в ней лакуну в этой области. Увы, советская наука все больше выпадала из мирового контекста: работы советских ученых все реже появлялись в зарубежных журналах, а сами они – на международных конгрессах и конференциях. Атмосфера «бдительности» и «поиска врагов» неизбежно подавляла и личные неформальные контакты советских ученых с зарубежными. Новый удар по международным связям нанесла война: исторически русская физиология была наиболее тесно связана именно с немецкой и «выходила в мир» в основном через нее; в советское время эта связь только укрепилась, так как в межвоенные годы из всех великих держав Германия была наиболее дружественной по отношению к СССР. Начавшееся было после войны некоторое восстановление научных контактов (именно в это время в англоязычной научной прессе стали появляться работы ведущих советских ученых – в частности, психолога Александра Лурии, – о которых мы скажем несколько слов в следующей главе) было прервано разразившейся в 1948 году идеологической кампанией против «безродного космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом». Дополнительно дискредитировала советскую науку и прошедшая в том же году печально знаменитая сессия ВАСХНИЛа, ознаменовавшая окончательный разгром и запрет в СССР генетики и связанных с нею дисциплин (эволюционной теории, цитологии и т. д.).
Та же судьба ждала вскоре и советскую физиологию. 28 июня – 4 июля 1950 года прошла Павловская сессия – совместная сессия АН и АМН СССР, «посвященная проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова» и приуроченная к столетнему юбилею великого физиолога. «Обсуждение проблем» на деле обернулось тотальным осуждением всех живых и мало-мальски плодотворных направлений внутри павловской школы и в смежных с нею областях науки – по тому же инквизиционному сценарию, что и недавняя лысенковская расправа над генетикой. С той только разницей, что если в генетике в качестве «единственно верного» учения насаждалась бессвязная и внутренне противоречивая смесь из обрывков устаревших теорий, средневековых суеверий и собственных фантазий безграмотных «теоретиков», то в физиологии идеологической основой для погрома стало научное наследие настоящего ученого, одного из крупнейших физиологов своего времени – Ивана Петровича Павлова. (Впрочем, верность того или иного ученого этому новоявленному «символу веры» не играла абсолютно никакой роли: ортодоксального павловца Орбели травили и шельмовали даже азартнее, чем еретика Анохина[93].) И если кампанию против генетики и генетиков возглавляли невежественные «самородки» и профессиональные идеологи, то роль палачей физиологии вполне добросовестно и даже с неподдельным энтузиазмом исполнили люди из научной среды[94]. Результат, однако, в обоих случаях был один и тот же: после Павловской сессии серьезные фундаментальные исследования по физиологии и поведению оказались на несколько лет так же невозможны, как серьезные исследования по генетике – после сессии ВАСХНИЛа. Отныне советским ученым (не только в области физиологии высшей нервной деятельности и поведения, но и вообще в физиологии, а также экспериментальной психологии, медицине и т. д. вплоть до животноводства) оставалось лишь бесконечно подтверждать верность взглядов Павлова и Сеченова на все новом и новом материале.
Трудно сказать, что на самом деле думали о сыгранной ими роли сами активисты расправы. Возможно, они (или кто-то из них) искренне полагали, что защищают и берегут светоч истинной науки от нападок извне и изнутри, что без такой защиты он угаснет. На деле его погасили именно их действия: после Павловской сессии школа Павлова фактически перестала существовать и как актуальное направление исследований, и как оригинальная научная школа. Даже накануне сессии советская физиология все еще в какой-то мере оставалась частью мировой: авторитет школы Павлова был так велик (а потребность стагнирующего бихевиоризма в физиологической поддержке и новых идеях – так остра), что какая-то часть публикаций в советских журналах все же переводилась или реферировалась по-английски и таким образом участвовала в мировом научном процессе. Но когда после Павловской сессии советские научные журналы на несколько лет заполнил поток идеологизированного пустословия и шаблонных, повторяющих друг друга работ, западные ученые утратили к ним всякий интерес.
Трудно сказать, что на самом деле думали о сыгранной ими роли сами активисты расправы. Возможно, они (или кто-то из них) искренне полагали, что защищают и берегут светоч истинной науки от нападок извне и изнутри, что без такой защиты он угаснет. На деле его погасили именно их действия: после Павловской сессии школа Павлова фактически перестала существовать и как актуальное направление исследований, и как оригинальная научная школа. Даже накануне сессии советская физиология все еще в какой-то мере оставалась частью мировой: авторитет школы Павлова был так велик (а потребность стагнирующего бихевиоризма в физиологической поддержке и новых идеях – так остра), что какая-то часть публикаций в советских журналах все же переводилась или реферировалась по-английски и таким образом участвовала в мировом научном процессе. Но когда после Павловской сессии советские научные журналы на несколько лет заполнил поток идеологизированного пустословия и шаблонных, повторяющих друг друга работ, западные ученые утратили к ним всякий интерес.
Результаты Павловской сессии так никогда и не подверглись даже тому половинчатому пересмотру и стыдливому дезавуированию, какое ждало после 1964 года «мичуринскую биологию»[95]. Персонажи, вынесенные этим погромом на первые роли, так и оставались на своих постах вплоть до естественной кончины. Позже, когда в СССР вновь стали возможны серьезные исследования физиологии нервной системы, ученые, осваивавшие эту выжженную землю, работали в рамках разных систем и направлений. Одни с энтузиазмом воспринимали модные зарубежные веяния (этологию, когнитивизм и т. д.), другие двигались от «чистой» физиологии или психологии (где все-таки последствия погрома были не так сокрушительны), третьи приходили в физиологию непосредственно из кибернетики и связанных с ней инженерных областей. Новые серьезные ученые появлялись и в научных школах, восходящих к Павлову, – в основном из числа учеников опальных фигур. И если школа Анохина уже практически открыто утверждала принципиально нерефлекторный характер изучаемых ею процессов, то некоторые другие отечественные школы пытались сохранять ритуальную верность понятиям и терминологии павловской традиции, сдабривая свои публикации словами «условный рефлекс», «временная связь» и т. д. Но и программа исследований, и сам строй мышления ученых этих школ были уже совершенно непавловскими.
Безусловность условного рефлексаСегодня, спустя век с лишним после своего главного открытия и восемьдесят лет после смерти Иван Петрович Павлов остается, пожалуй, самым знаменитым в мире русским ученым и одним из самых знаменитых исследователей поведения всех времен и народов. Без имени Павлова не обходится ни один, даже самый краткий курс поведения или психологии, а понятия, введенные Павловым в науку, давно перешагнули ее границы и вышли в массовую культуру – вплоть до сюжетов анекдотов. И если, как мы видели в предыдущих главах, имена других выдающихся исследователей поведения помнят в отрыве от их научных заслуг, то вопросом «а что, собственно, сделал этот Павлов?» никого в тупик не поставишь. Все знают: Павлов открыл условные рефлексы.
Это так. Но что, собственно, такое «условный рефлекс»?
В некоторых учебниках и популярных книгах советского времени дело представлено так, будто Павлов вообще открыл способность животных к обучению. Понятно, что это ерунда: люди успешно обучали нужным им навыкам собак и лошадей, медведей и ловчих птиц за сотни и тысячи лет до Павлова. В донаучных представлениях о поведении животных способность последних к обучению скорее преувеличивалась. Строго говоря, Павлов не был даже первым, кто занялся экспериментальным исследованием процесса научения, – хотя Торндайк опередил его в этом буквально на считанные годы.
С другой стороны, огромный успех работ Павлова у его современников был в значительной мере обусловлен тем, что они, казалось, давали возможность представить в качестве «атома поведения» феномен рефлекса – давно известный, интуитивно понятный, не требующий никаких умозрительных «сил», «сущностей», «принципов» и т. п., а главное – поддающийся изучению естественнонаучными методами. (Как раз перед тем, как Павлов начал публиковать результаты своих опытов, другой великий физиолог – Чарльз Шеррингтон – обнародовал свои работы, завершившие стройное здание классической рефлексологии.) Многие ученые – как физиологи, так и представители других дисциплин – видели в рефлексе физиологическую основу поведения (о чем мы говорили в предыдущих главах), и не удивителен восторг, с которым они встретили работы, где одно прямо связывалось с другим. Но в итоге это оказалось иллюзией. Мало того что сложные паттерны поведения не удалось представить в виде цепочки условных и/или безусловных рефлексов – так и сам «условный рефлекс», даже в своем классическом павловском варианте, оказался рефлексом весьма сомнительным. Вычленить и отследить его нервный субстрат, его рефлекторную дугу за многие десятилетия напряженных исследований так и не удалось: он ускользал от всех приемов локализации функций. «Вопрос о структурах, осуществляющих замыкание временных связей, и их локализации в больших полушариях является предметом большого числа исследований и во многом является дискуссионным», – разводит руками один из самых авторитетных академических учебников по физиологии высшей нервной деятельности издания 1989 года. С «инструментальным условным рефлексом» все еще сложнее: в его реализацию вовлечены многие области мозга (в том числе не имеющие прямого отношения ни к восприятию условного стимула, ни к управлению мышцами), его «выработка» включает в себя формирование скоординированного действия, и вдобавок рисунок этого действия, его форма меняется во времени, превращаясь из цепочки отдельных движений в слитный, сглаженный двигательный акт. И если классический условный рефлекс (с выходом в виде слюноотделения или иных вегетативных изменений) с большей или меньшей натяжкой еще можно считать именно рефлексом, то рефлекторную природу «инструментального условного рефлекса» сегодня вряд ли возьмется отстаивать кто-либо из серьезных физиологов.
Миражом обернулась и другая надежда, подогревавшая интерес современников к работам Павлова, – надежда описать и объяснить сложные формы поведения, не прибегая к «психологии», то есть не выясняя его смысл для самого животного. Те, кто пытался это сделать (сам Павлов, как мы помним, мудро воздержался от подобных попыток, несмотря на явную их идейную близость к его взглядам), лишь в очередной раз доказали «от противного»: отказ от понимания смысла поведения равнозначен отказу от изучения поведения как такового.
Так что же, получается, Павлов не открыл ничего существенного? Ничего такого, что оставалось бы актуальным и после рассеивания иллюзий и перемены научной моды?
Нет. Павлов открыл условный рефлекс.
Помимо теоретических интерпретаций, помимо обманутых надежд, неоправданных ожиданий и утраченных иллюзий есть еще сам этот феномен – незаметный и повсеместный, привычный и поразительный, не предсказанный никакими теориями. Учения, возводившие к нему все поведение животных, рухнули – но сам-то он никуда не делся. Его общепринятое название – «условный рефлекс» – сегодня само звучит (прошу прощения за невольный каламбур) в высшей степени условно. Ну и что? Мало ли в науке (да и не только в ней) таких названий, наследия давно почивших теорий? Когда телеведущий говорит, что он «в эфире» – кто из нас вспоминает об идее «мирового эфира», некогда весьма популярной в физике, но наповал убитой теорией относительности? Когда мы читаем об исследованиях генома возбудителей малярии, кто помнит, что само слово «малярия» отражает поверье, будто эта болезнь происходит от дурного воздуха?
Да, явление обучения (то есть адаптивного изменения активности) было известно задолго до Павлова – но именно Павлов обнаружил его универсальность, то, что в него может быть вовлечена практически любая физиологическая функция. Его исследования и последующие работы ученых его школы представили эту пластичность как универсальное свойство нервной ткани. Установив целый ряд общих черт и закономерностей условного рефлекса, Павлов не смог расшифровать его физиологический механизм – тот оказался слишком сложным для понятий и методов физиологии павловской эпохи. Что ж, значит, физиологам будущих времен еще предстоит разобраться с тем, как возникает и как работает «условный рефлекс» – и классический, павловский, и то, что сейчас все чаще предпочитают осторожно именовать «двигательным навыком».
В науке вообще такое случается: некое открытие оказывается очень популярным, его развивают, на него ссылаются к месту и не к месту, на нем строят развесистые теории… а потом словно бы разом забывают о нем. И вспоминают лишь много позже, возвращаясь к нему уже с совсем иным арсеналом инструментов и методов. Например, как известно, клетки были открыты в середине XVII века. До самого конца века открытия в области клетки шли одно за другим, уже вовсю поговаривали, что растения, возможно, и вообще полностью из клеток состоят… А дальше – перерыв на сто лет. XVIII век клетками почти не интересуется. Их существования никто не отрицает, просто на них не обращают никакого внимания. И только в 1800-х начинается новая серия открытий – начинается примерно с того места, до которого они дошли в 1690-х. Возможно, феномен условного рефлекса тоже еще дождется своего переоткрытия.