Введение в поведение. История наук о том, что движет животными и как их правильно понимать - Борис Жуков 30 стр.


Уошо, обидевшаяся за что-то на Роджера Футса, сигналит ему: «Роджер, поди сюда!» Футс, не думая худого, подходит, и Уошо от души отвешивает ему пинка.

Другой воспитаннице Футса, шимпанзе Люси, нравилось, чтобы он ее щекотал, и она нередко просила его: «Роджер щекотать Люси!» Однажды он ответил ей: «Люси щекотать Роджер!» «Роджер щекотать Люси?» – переспросила удивленная обезьяна и, получив в ответ «Нет, Люси щекотать Роджер!», принялась его щекотать.

Тот же Футс ухитрился обучить шимпанзе Элли амслену, поясняя значение того или иного жеста не показом означаемого им предмета, а произнесением соответствующего слова (как уже говорилось, обезьяны хорошо понимают человеческую речь, хотя и не могут ее воспроизвести). Видя или прося ложку, Элли делал знак, которому его учили, произнося spoon, но не показывая никакой ложки.

Горилла Коко заявляет своей воспитательнице Фрэнсин Паттерсон, что она, Коко, хорошая птичка и умеет летать. А когда Фрэнсин предложила ей показать, как она летает, Коко ответила: «Птичка понарошку, дурачусь!» – и радостно рассмеялась. В другой раз Коко, большая любительница животных, грустно сказала об умершем котенке, что «он ушел туда, откуда не возвращаются».



Эти высказывания Коко требуют комментария. Считается, что одно из принципиальных отличий человеческого языка от любых коммуникативных систем любых животных – так называемое свойство перемещаемости, состоящее в нашей способности говорить об отсутствующих предметах так же легко, как и о присутствующих. Считается, что никакие животные этого не могут: все их сигналы сообщают либо о внутреннем состоянии «отправителя» в момент выдачи сигнала («больно!», «самку хочу!» и т. д.), либо о том, что он в данный момент видит, слышит или чует. Правда, непонятно, как бы мы сумели заметить эту самую перемещаемость, если бы сигналы животных ею обладали: ведь мы расшифровываем их смысл, соотнося их либо с текущим поведением самого животного, либо с объектами, присутствующими или появляющимися в окружающем пространстве. Понятно, что если животное «выскажется» о чем-то, чего здесь и сейчас нет, мы просто не сможем соотнести этот сигнал с тем, что он означает. К тому же нам точно известен по крайней мере один пример сигнальной системы, обладающей свойством перемещаемости, – танцы пчел: разведчица в темном улье «объясняет» своим сестрам маршрут до цели, которую ни они, ни она в данный момент не воспринимают. И все же представление о том, что перемещаемость – исключительное свойство человеческого языка, прочно укоренилось в науке. Однако общение с «говорящими» обезьянами показывает, что они вполне способны думать о том, чего в данный момент нет. О чем свидетельствуют не только экстравагантные шуточки и элегические воспоминания Коко, но и, например, непритязательная «светская болтовня» Панбаниши: «Остин и Шерман драка» (Остин и Шерман – два молодых самца-приятеля шимпанзе, соседи Панбаниши и ее «коллеги» по языковому проекту; речь шла об инциденте, происходившем накануне). В другой раз Канзи на вопрос, зачем он заглядывает под рельсы, ответил, что ищет Матату (которую к тому времени уже довольно давно перевели в другой центр). Неужели обезьяны обрели способность думать об отсутствующем только после того, как люди научили их своему языку?

По сути дела, это снова возвращает нас к проблеме естественного: как соотносятся все эти впечатляющие достижения обезьян в языковых проектах, с их естественными интеллектуальными и коммуникативными процессами? В данном случае, однако, этот вопрос стоит особенно остро благодаря одному чрезвычайно интересному аспекту.

Как известно, у человека способность говорить и понимать язык жестко (пожалуй, более жестко, чем какая-либо другая психическая функция) привязана к строго определенным участкам мозга. Причем правильно созреть, «сложиться» эти структуры могут только в том случае, если в период их созревания ребенок слышит (или ощущает каким-либо иным образом) человеческую речь. Если же он лет до шести не встретился ни с одним человеческим языком, он уже никогда не научится говорить – что и доказывают трагические истории реальных «маугли»[126].

Успешное освоение обезьянами языков-посредников позволяет предположить, что в их мозгу есть эти (или аналогичные) структуры и что они достаточно развиты. Чем же они были заняты с незапамятных времен и до 1966 года, когда Аллен и Беатрис Гарднеры начали работать с юной Уошо? Что стимулирует их до такой степени, что позднее они позволяют обезьянам овладеть языком-посредником?

Самое, наверное, поразительное в истории изучения языкового поведения обезьян – это то, насколько мало места в ней занимает вопрос об их естественных коммуникациях. Во многих публикациях он не обсуждается вовсе. В других авторы (не только скептики, но и энтузиасты) ограничиваются коротким и голословным заявлением, что, мол, понятно, что в природе у обезьян ничего подобного нет. Третьи осторожно говорят, что о «естественных языках» животных мы практически ничего не знаем, и указывают на почти непреодолимые трудности расшифровки этих «языков» в природных условиях.

Трудности и в самом деле весьма впечатляют. Доказать наличие (а тем более – отсутствие) такой системы коммуникации, которую можно назвать «языком», невозможно ни в модельных группах животных в неволе, ни путем дистанционного наблюдения за вольными стаями. Исследователь должен внедриться в группу горилл, шимпанзе или бонобо, стать в ней «своим» и провести среди обезьян достаточно длительное время, наблюдая за их общением между собой. При этом успеха ему никто не гарантирует. Примеры таких исследований есть (см. ниже), но их немного – мало кто готов провести годы или хотя бы месяцы в стае шимпанзе. Но даже если такой подвижник найдется – как он установит, что имеет дело с языком? Мы уже говорили о том, что обычными методами, применяемыми при анализе коммуникативных систем животных, принципиально невозможно установить наличие у этих систем свойства перемещаемости – сигнал нельзя соотнести с тем, чего нет. Но то же самое можно сказать и о других отличительных особенностях человеческого языка: открытости (способности описывать неограниченное множество предметов и явлений), продуктивности (способности порождать по мере надобности новые элементы – хотя бы новые слова), независимости формы (отсутствии связи между свойствами слова и свойствами обозначаемого им предмета или действия), правильной грамматической структуре… Если система сигналов тех или иных животных обладает какими-то из перечисленных свойств – как мы можем это обнаружить?

Когнитивная этология: конфликт существительного с прилагательным

Впрочем, в сходную методологическую ловушку попадает почти вся когнитивная этология (как стали со временем называть все исследования поведения животных, основанные на когнитивистском подходе). В самом деле, какие бы удивительные результаты ни получали ученые в лаборатории, над ними всегда висит вопрос: а соответствует ли данному феномену хоть что-то в реальном поведении животных данного вида в природе? А полевые исследования в конечном счете всегда сводятся к совокупности единичных наблюдений – безусловно интересных, но непригодных для статистической проверки, не имеющих контрольной серии для сравнения и в целом несопоставимых ни между собой, ни с лабораторными данными. (Да оно и немудрено: проявления интеллекта по определению сугубо индивидуальны, неожиданны, нестандартны и чаще всего наблюдаются в необычных для животного ситуациях.) Что дает основания наиболее радикальным критикам когнитивной этологии утверждать, будто вся она основана на анекдотических случаях, произвольных интерпретациях и антропоморфизме[127]. И в силу этого вообще отказывать ей в научности: мол, увидел исследователь, скажем, как обезьяна бьет камнем по камню, – и тут же квалифицирует это как «попытку изготовления орудий при помощи других орудий».

Конечно, столь категоричная оценка всего направления вряд ли справедлива. Но доля правды в ней есть: провозгласив психологическую интерпретацию поведенческих актов животных возможной и необходимой, когнитивная этология до сих пор не создала надежных и объективных методов такой интерпретации. Равно как и сколько-нибудь внятной общей теории изучаемых ею процессов.

Резонно спросить: а есть ли вообще какая-то связь между когнитивной этологией и собственно этологией? Или, перефразируя известную шутку, можно сказать, что эти термины соотносятся так же, как обращения «милостивый государь» и «государь»? Найти между ними преемственность в теории, пожалуй, в самом деле нелегко: отдавая ритуальную дань уважения построениям Лоренца и Тинбергена, когнитивные этологи практически не используют их как концептуальную основу для своих конкретных исследований. И это не удивительно: понятия и модели, разработанные для описания и объяснения врожденного поведения, мало что дают (по крайней мере, при применении «в лоб») для понимания поведения пластичного, если и передающегося из поколения в поколение, то не генетически, а путем подражания и научения. И уж тем более – для понимания проявлений интеллекта.

Тем не менее когнитивная этология – не совсем падчерица для этологии. Прежде всего их роднит метод исследования: наблюдение за естественным поведением животного в природе (или в условиях, приближенных к природным) и полевой эксперимент. Нередко то или иное конкретное исследование можно с одинаковым успехом считать как продолжающим традиции классической этологии, так и принадлежащим к этологии когнитивной – особенно в таких областях, как изучение социального поведения, коммуникаций и систем сигналов (как мы помним, именно такие исследования Оскар Хайнрот и обозначил словом «этология»). Разница скорее в фокусе интересов: если в центре внимания классиков были единообразные, повторяющиеся, типичные элементы (позы, характерные движения, крики и т. д.), то современные этологи все чаще работают с индивидуальными, а то и уникальными проявлениями поведения.

Казалось бы, при такой направленности исследований в них принципиально неприменим главный стержень этологического метода – морфологический подход к поведению. Однако и ему находится место в некоторых когнитивно-этологических исследованиях – прежде всего в тех, где изучаются «культурные традиции» и «технологии», то есть формы поведения, типичные для некоторых популяций, но не встречающиеся в других популяциях того же вида. Например, в сенегальских популяциях шимпанзе исследователи обнаружили охоту на лемуров галаго при помощи самодельных «копий» – крепких прямых палок, очищенных от коры и боковых веток[128]. Нигде больше, кроме Сенегала, такой способ охоты не зафиксирован, хотя и шимпанзе, и галаго живут во многих регионах Африки и первые никогда не прочь поживиться вторыми. Еще большую сенсацию вызвали сообщения о том, что в некоторых кот-д’ивуарских и камерунских популяциях шимпанзе существует устойчивая «традиция» разбивания орехов камнями. Причем местные обезьяны целенаправленно обучают искусству обращения с орехами подросших детей, хранят и многократно используют особо удобные «молотки» и т. д. Публикация этих наблюдений наделала много шума, некоторые скептики пытались даже доказать, что шимпанзе научились колоть орехи, подражая людям. Но нам сейчас нет дела до этих страстей. С нашей точки зрения подобные исследования интересны прежде всего тем, что их предметом стали уникальные паттерны поведения – столь же четкие и хорошо распознаваемые, как лоренцевы «инстинктивные акты», хотя наследуемые чисто культурным путем. То же самое можно сказать о популярных в последние годы исследованиях «индивидуальных позывных» – обращений к строго определенному соплеменнику, в которых ряд исследователей видит зачаток имен (да и вообще едва ли не обо всех исследованиях в области биоакустики): изучаемое в них поведение рассматривается прежде всего как определенные формы. Тем не менее для когнитивной этологии, в отличие от классической, морфологический подход не является ни обязательным, ни даже преобладающим.



В любом случае изучение индивидуального и «культурно-наследуемого» поведения (не говоря уж о проявлениях интеллекта, неизбежно редких в естественных условиях) требует еще более пристальных, длительных и широких наблюдений за животными, чем даже те, на которых основывали свои выводы классики этологии. Сегодня идеал этологического исследования – многолетнее (желательно – на протяжении жизни нескольких поколений изучаемых животных) постоянное, желательно непрерывное наблюдение за группой или колонией индивидуально различаемых особей. Пионеры таких исследований в 1960-х годах – Джейн Гудолл, Джордж Шаллер, Дайан Фосси и другие – сами входили для этого в сообщества вольных обезьян. Мужество этих исследователей не может не вызвать восхищения, однако вряд ли такой метод применим для исследования колонии, скажем, голых землекопов (см. главу 7), не говоря уж о пчелиной или муравьиной семье. Однако сегодня этолог может поставить прямо в норе инфракрасную веб-камеру или даже запустить в улей робота-«пчелу»[129].



Исследования такого рода значительно расширили наши представления о поведении животных: оно оказалось намного богаче, разнообразнее, неожиданнее любых теоретических схем. Но это само по себе превращается в серьезную проблему: огромный массив разнородных фактов не складывается ни в какую цельную картину, позволяющую отделить важные явления от второстепенных и поставить вопросы, способные послужить отправной точкой для дальнейших исследований. Да, многие высокоразвитые животные в природе применяют те или иные формы интеллекта, используют и изготавливают орудия, передают навыки, отличаются сложностью межиндивидуальных отношений и систем коммуникации… И что дальше? Как описать и упорядочить все это разнообразие?

Эпилог

Надежды маленький оркестрик

Помимо тех направлений, о которых мы говорили в последних двух главах, в современных науках о поведении активно развиваются и многие другие. Сегодня, например, одно из самых «горячих» направлений – этология человека и примыкающая к ней эволюционная психология. (Словосочетание «этология человека» еще совсем недавно звучало скандально и вызывающе – хотя основатели этологии никогда не сомневались в том, что ее основные принципы применимы и к их собственному виду.) Новый поворот получили исследования связи между поведением и эволюцией – теперь поведение рассматривают не только как результат, но и как фактор эволюции, определяющий порой ее направление. Современные методы молекулярной биологии вывели на совершенно новый уровень изучение генетики поведения. Появились и совсем неожиданные области исследований – чего стоит хотя бы вошедшее в моду в последнее время изучение механизмов, посредством которых паразиты меняют в выгодную для себя сторону поведение своих хозяев! О каждом из этих направлений можно написать захватывающе интересную книгу.

Но наш рассказ – не о нынешнем состоянии науки о поведении, а о ее истории. Всякое историческое повествование так или иначе упирается в современность – но видит в ней своеобразный «стоп-кадр», моментальный снимок тех процессов и тенденций, о которых оно рассказывало. Что же увидим мы в сегодняшней науке о поведении, глядя на нее сквозь ее историю?

Можно сказать, что, несмотря на впечатляющие успехи, ей как целому до сих пор не удается полностью избавиться от необходимости выбирать между механицизмом и антропоморфизмом (как мы помним, сей небогатый выбор стоял перед ней на протяжении всей ее истории). Методологический подход, нащупанный к 30-м годам прошлого века основателями этологии, позволил им в значительной мере снять эту дихотомию в изучении поведения видоспецифичного и вообще имеющего определенную форму. Но дальше найденная ими узкая и скользкая тропка оборвалась, потерявшись среди ошеломляющего многообразия поведения индивидуального. Распространить успех этологии на всю науку о поведении могла бы новая, еще более глубокая и фундаментальная теория, которая позволила бы взглянуть на разнообразные поведенческие феномены с единых позиций (вероятно, включив в себя концепцию Лоренца – Тинбергена в качестве частного случая). Пока, однако, не видно даже попыток создания такой теории.

Правда, некоторая надежда на общее понимание поведенческих феноменов появилась с неожиданной (и в то же время долгожданной) стороны – от нейрофизиологии. Попытки «увязать» поведение с физиологическими процессами, прежде всего с деятельностью мозга и его отдельных структур, сопровождали всю историю изучения поведения. Именно из физиологии в поведенческие исследования пришли такие понятия, как «рефлекс», «реакция», «стимул», «возбуждение» и т. д. Каждое новое достижение, каждый новый метод физиологии – электроэнцефалография, нейрохирургические операции, появление микроэлектродов, регистрирующих активность отдельных нервных клеток, выделение и анализ все новых веществ-нейромедиаторов, функциональная магнитно-резонансная томография, позволяющая непосредственно наблюдать, какие мозговые структуры вовлечены в ту или иную деятельность, и т. д. – порождали новые надежды на то, что теперь-то тайна поведения будет наконец разгадана. И действительно, новые методы и новые приборы позволили сделать целый ряд замечательных открытий, так или иначе связанных с поведением. Мы видели, сколь важную роль в рождении этологической теории играли чисто физиологические исследования фон Юкскюля и особенно фон Хольста, чьи догадки вскоре были прямо подтверждены Моруцци и Мэгуном. Роли, которую сыграло в науках о поведении открытие Павловым условных рефлексов, мы посвятили целую главу. К этим достижениям можно добавить открытые Дэвидом Хьюбелом и Торстеном Визелом в 1959–1962 годах принципы анализа зрительной информации в коре головного мозга (позволившие, в частности, понять, каким образом мозг может вычленять «ключевые стимулы», не обращая внимания на все остальные признаки воспринимаемого объекта), анализ феномена привыкания (о котором мы немного расскажем в послесловии), исследования в области организации движений, наконец, открытие зеркальных нейронов (см. главу 6), позволяющих животному соотносить собственные действия с аналогичными действиями соплеменников. Но все эти замечательные открытия относились скорее к «кирпичикам», из которых строится поведение, чем к нему самому: нервные системы высокоразвитых животных слишком сложны, а их архитектура – слишком непохожа на любые творения человеческих рук, чтобы можно было «вывести» работу мозга из активности его элементов. Фигурально говоря, физиология позволяла понять, как «буквы» складываются в «слова», но это не объясняло, как же «слова» выстраиваются в связный и осмысленный «текст». Это, в частности, предопределило неудачу попыток (самой известной и разработанной, но далеко не единственной из которых была павловская «физиология высшей нервной деятельности») создать общую теорию поведения на основе рефлексологии.

Назад Дальше