— У меня по спине пробежали мурашки. Намек был слишком прозрачным, чтобы его не понять. Вы ведь знаете, господа, что мне предлагали поработать над древними рукописями, сделать их фотографические копии? И вы ведь знаете, что эту работу я не получил, причем получилось так, что отказался я сам?
Мы переглянулись. Действительно: такая история имела место, и отказ Саевича объяснялся просто — он не захотел следовать жестко заданным инструкциям.
— Ай да Кальберг! — воскликнул Инихов. — На редкость умелый манипулятор. Впрочем, этого и следовало ожидать!
— Безусловно, — согласился Чулицкий. — Странно было бы, если бы он таковым не являлся.
Саевич кивнул:
— Да, господа. Вы правы: манипулятор, и на редкость искусный. Но в тот момент ничего подобного я не осознавал. Напротив: всё, что говорил барон, я принимал за чистую монету. Даже — сам теперь удивляюсь — за сочувствие честного человека к человеку несправедливо обделенному!
«Но при всём этом, — продолжал барон, — гипотетический директор наш — подлинный человек искусства. Возможно, сам он не творит, но в искусстве разбирается превосходно. И как же ему не понимать, что устраненный им от работы человек — подлинный мастер, а его произведения — шедевры? Директор — в сердце своем, в душе — разрывается на части: он и завидует смертельно, и обладать шедеврами мечтает. И разве может он обратиться напрямую к тому, кого сам же выставил в негодном свете? Разумеется, нет. Не может. И тогда он находит другую возможность: купить интересующее его у вора. Причем и вора-то он, вполне возможно, создает собственными своими руками…»
— Вы хотите сказать… — я схватил барона за рукав и заставил повернуться ко мне лицом.
«Нет-нет! — Барон, казалось, пошел на попятную, но, как тут же выяснилось, это было не так. — Ничего конкретного — вы понимаете? — я не утверждаю. И вам не советую повторять за мной. Иначе нас — и вас, и меня — могут и к суду притянуть: за диффамацию».
— Я на какое-то время задумался, переваривая сказанное бароном, и, в итоге, был вынужден с ним согласиться. Да, сказал я, вы правы. Ничего тут не докажешь, а в моем положении судиться — только хуже себе и делать.
«Вы рассуждаете здраво, — похвалил меня барон, — и это не может не радовать вашего искреннего поклонника — меня. Ведь я, в отличие от некоторых, свое восхищение вашими работами не скрываю. Более даже того: знать вы об этом не можете, но весь последний месяц я только и занимался тем, что подготавливал общественное мнение к приятию ваших работ».
— Подготавливали общественное мнение?
«Вот именно. Я хочу организовать выставку ваших работ. Что вы на это скажете?»
— По чести, господа, я обомлел! Никто еще и никогда не делал мне таких предложений, а что для художника значит его персональная выставка, вы, очевидно, понимаете.
И снова мы все переглянулись: вот оно что! Кальберг не просто продумал заранее, как привязать к себе Саевича. Он выдумал изощренный план. Ведь что такое выставка? — лестное предложение, не больше. Оно, возможно, обяжет, но ненадолго. А вот провал — сокрушительный, с треском и грохотом — сильное средство. Если в мире только и остается один человек, который вас понимает, разве вы оттолкнете его от себя? Разве не станете искать общения с ним, чтобы не дать своей самооценке разрушиться под напором сомнений?
— Кажется, я начинаю понимать, почему затея провалилась, — пробормотал Можайский, а затем поведал нам историю об этой выставке, рассказанную ему самому князем Кочубеем. — И ведь вот что любопытно: в наш век — при должной рекламе, разумеется — можно создать благосклонное мнение в отношении чего угодно. И работы… Григория Александровича — далеко не худшее из того, чем общество могло бы восхищаться. Принимает же оно…
— Ну, спасибо!
Саевич, которому, вероятно, совсем не понравилось определение его работ, как «далеко не худших», зло посмотрел на Можайского, но Можайский не обратил на него ни малейшего внимания.
— …принимает же оно явно издевающихся над ним так называемых художников, коих тьма тьмущая расплодилась в Quartier latin[11] в Париже! Куда там Григорию Александровичу с его экспериментами! По сравнению с иными из них, Григорий Александрович — образец консервативной выдержки.
— Я бы вас попросил…
Его сиятельство уже не мог игнорировать Саевича с его недовольными замечаниями и поэтому поднял на него глаза:
— Не стоит, Григорий Александрович. Я только-только начал свыкаться с вашим обществом!
Эта выходка — вообще, «наш князь», обычно такой терпеливый и снисходительный чуть ли не ко всем без исключения, весь этот вечер вел себя очень странно, — эта, повторю, выходка его сиятельства едва не привела к новому бурному столкновению, но мне удалось ее если и не затушевать, то хотя бы оставить без последствий:
— Да подожди ты, — обратился я к «нашему князю», — хватит уже егорить Григория Александровича! Лучше скажи: ты ведь имел в виду то же, о чем и мы подумали?
Его сиятельство усмехнулся в ответ на мои миротворчески речи, но, тем не менее, оставил Саевича в покое и подтвердил:
— Да, конечно. Кальберг всё подготовил для того, чтобы выставка провалилась. Целый месяц он по салонам преподносил ее устроение как анекдот, как повод повеселиться. Или каким-то подобным образом — не знаю. Но уж точно не как возможность поспособствовать признанию таланта. А ведь я видел работы Григория Александровича: не только эти, — его сиятельство похлопал по карману своего кителя, куда он спрятал отвратительные карточки, — но и другие. Благо, времени было достаточно, и порыться в фотографиях пришлось изрядно. Должен признать: талант Григория Александровича своеобразен, даже чужд пониманию — моему-то наверняка, — но он несомненен. Я даже больше скажу: если бы кто-то — положения в обществе, подобного положению Кальберга — занялся подготовкой искренне и надлежащим образом, сегодня перед нами стоял бы не…
Юрий Михайлович запнулся. Полагаю, ему хотелось еще раз поддеть Саевича, но, перехватив мой взгляд, он вынужденно замолчал, чтобы подобрать правдивое, но не слишком обидное определение.
— … не загнанный в угол неудачник, вынужденный оправдываться перед нами за сотрудничество с негодяем, а модный фотограф. Не gueux[12], а щеголь в белых перчатках и в сияющих лаком ботинках!
Саевич, не ожидавший такого признания, да еще и от человека, который на протяжении всего вечера демонстрировал свою явную неприязнь к нему, изменился в лице. Его взгляд — вот только что злобный — стал растерянно-удивленным. Рот приоткрылся.
Можайский махнул рукой:
— Да не смотрите вы на меня так! Я всего лишь стараюсь быть объективным.
Но Саевич — его способность к душевным метаниям из крайности в крайность была по-настоящему поразительной — уже не мог удержаться от того, чтобы не выразить благодарность:
— Поверьте, Юрий Михайлович, ваша объективность дорогого стоит. Ведь она… как бальзам на сердце. Истерзанное сердце, скажу откровенно!
На бледном и неизменно мрачном лице Можайского появился легкий румянец: следствие то ли неловкости, то ли иного какого-то чувства. Даже я, на протяжении вот стольких уже лет близко знакомый с его сиятельством, определить не смог, хотя — не только как другу, но и как репортеру — уж мне-то полагалось разбираться в оттенках его настроений!
— Лучше водки выпейте, — проворчал Можайский.
А Саевич, приняв ворчание за добрый совет, взял стакан, наполнил его и, не поморщившись, действительно выпил.
Я испугался, что теперь он достанет одну из своих вонючих папирос: обычно за возлиянием следует и курение. Но этого, как ни странно, не произошло. Саевич, поставив стакан, и не подумал закурить. Напротив: не медля ни секунды, он продолжил рассказ о встрече с Кальбергом.
— Я обомлел, опешил, обалдел — называйте, как хотите. Сердце мое ухнуло куда-то к пяткам, под ложечкой засосало. Возможно, я даже побледнел или, во всяком случае, как-то так изменился в лице, что барон опять положил руку на мое плечо — ну прямо как красной девице, услышавшей заманчивое предложение и оробевшей — и тихо, но внятно произнес:
«Успокойтесь, Григорий Александрович. Да, я хочу устроить выставку ваших работ: на мой взгляд, они стоят того, чтобы открыть их широкой публике. Поводов для волнения нет никаких. Да и сделаем это мы с вами по первости в каком-нибудь из салонов. Например — я уже говорил с ними — у Белосельских-Белозерских, Надежды Дмитриевны и Константина Эсперовича. Здесь же, на Крестовском».
— У меня голова пошла кругом!
Можайский прищурился:
— Было отчего…
— Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…
— У меня голова пошла кругом!
Можайский прищурился:
— Было отчего…
— Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…
Саевич, покраснев, умолк.
— Что?
Можайский продолжал щуриться. Поначалу я было решил, что за прищуром этим скрывалась ирония, но чуть позже выяснилось, что это не так.
— Что? — повторил его сиятельство, видя, что Саевич — в смущении — с ответом не торопится.
— Даже на присутствие их императорских высочеств… и величеств… можно было… рассчитывать!
Несчастный Григорий Александрович, выговаривая титулы особ Императорского Дома, краснел все больше, а его язык путался и коснел. Вот вам и свободный художник — враг условностей и творец нового мира! Возможность предстать перед высокими очами опьяняла его — даже теперь, когда все осталось позади и ничего хорошего не свершилось. Мечта, рожденная притаившимся где-то в глубине его души снобизмом, оказалась сильнее жалкой действительности и продолжала жить: уже сама по себе, оторванная от реальности, устремленная в бесконечность!
— Вам это Кальберг сказал или вы сами так решили?
Теперь уже Саевич, внезапно вырванный из небес на землю, был вынужден переспросить:
— Что?
— Вам, — Можайский повторил вопрос, — Кальберг об особах Императорского Дома сказал или вы сами решили, что они посетят вашу выставку?
Саевич на мгновение задумался и почти тут же покачал головой:
— Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон — по слухам — вхож… точнее — был вхож к Его Величеству. Говорят…
Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:
— Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы — совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!
Саевич растерялся:
— Как? Почему?
— Помилуйте, Григорий Александрович! — Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. — Благочиние. Никто его не отменял.
— Но…
— Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…
— Непристойностью?! — Саевич, услышав такое, даже едва не упал. — Какой непристойностью? Вы с ума сошли?
Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех — помимо самих Можайского и фотографа, — видевшего злополучные карточки:
— Вадим Арнольдович?
Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:
— Да, Гриша, твои работы непристойны.
Саевич схватился за голову:
— Невероятно! Уму непостижимо!
— Взгляни на них со стороны. — Гесс поколебался, выбирая пример. — Да вот: хотя бы площадь перед Исаакием и сам собор. Да тебя за такое… Ты вообще понимаешь, какие могут быть последствия? Ведь это может быть отнесено к оскорблению святынь или к безверию, или и к тому, и к другому разом, а это уже совсем ни в какие ворота. До десяти лет, Гриша! До десяти лет каторги[13]! Или Соловецкий монастырь[14]. А уж что хуже — бабушка надвое сказала!
Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.
— Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.
— Да у меня и в мыслях не было…
— А это неважно, что было, а чего — нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.
— Но…
— Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!
— Ничего она не провалилась. — Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. — Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!
— А?
— Скажите: где прошла выставка?
Саевич замялся, но ответил:
— На Морской, у Владимира Дмитриевича.
Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:
— Вот видите.
Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.
Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко — первым своим предложением о Белосельских-Белозерских — пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился — зачем, мы узнали из продолжения рассказа, — но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.
Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов — суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, — выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:
— Ну, я и дурак!
Можайский пожал плечами:
— Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?
Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:
— И не говорите, Юрий Михайлович!
— К несчастью, — вмешался Чулицкий, — не только перед Кальбергом!
Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них — в общих чертах — всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.
— Ну да ладно! — Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. — Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово — Григорию Александровичу!
Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно — на его лице все еще лежала гримаса обиды, — рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами — даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее — хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного — можно было закрыть глаза.
— Внезапно я обнаружил, что мы — барон и я — собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым — по сухой погоде — верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета: