Белая голубка Кордовы - Дина Рубина 15 стр.


Он сделал вежливое скучающее лицо, уже различив на той стороне разговора — вялый неинтерес… Ну что ж, пора отчаливать, оставим девушку иным любителям прекрасного. Вслух предположил, улыбаясь, что Мари-Кармен из музея выгнали за нерадивость.

Но Пилар не желала сдаваться. Надо же, какая энергичная крошка.

— Знаю! — воскликнула она. — Вот у кого надо спросить — у Хесуса!

Ее сокурсник, работает в историческом архиве, но не в том дело. Он просто фанат, понимаете, фанат Эль Греко и всего его окружения, писал диссертацию по его биографии, и вообще, парень что надо!

Он совсем не был уверен, что хочет докладывать парню что надо о своих разысканиях и вообще обнаруживать какой-то специальный интерес. Ему необходимо было скрыть наличие под боком у всех этих фанатов, хотя б однажды наверняка побывавших в той кафетерии, картины — ученика? сподвижника? раба? — толедского гения, и свой личный и страстный к этой картине интерес. Темному и полураспавшемуся святому полагалось воскреснуть и сменить фамилию автора, с мало кому известного Кордоверы на… не станем пока поминать всуе…

Однако Пилар с завидным энтузиазмом взялась за дело. У нее как раз закончилось время работы, и они сейчас же могут отправиться в городской исторический архив. К сожалению, у нее нет с собой рабочего телефона Хесуса, но она уверена, что тот до самого вечера сидит среди своих папок и замшелых картотек.

И он зачем-то повлекся за ней в архив, как раз туда, куда утром решил не идти ни в коем разе, стараясь не признаваться себе, что не прочь еще побыть рядом с этой порывистой и одновременно серьезной молодой женщиной.

На вид ей было лет двадцать семь, но в действительности, возможно, чуть больше: в заблуждение вводили тонкие голубоватые запястья, подростковый голос и множество доверчивых полудетских движений.

Опять припустил дождь. Пилар вытащила из сумки зонтик (Кордовин немедленно вспомнил про свой, забытый в университете, — прощай, оружие!), выстрелила им в небо, и решительно взяв профессора под руку, победно вскинула лиловый шатер над их головами. Он засмеялся, отнял, обнял ее за плечи, поднял над нею зонтик, и так они совершили недавний его путь в обратном направлении. От такси она отказалась.

Старинную касону, в которой помещался Исторический архив Толедо, от покатой улицы отделяли кованые ворота с небольшой калиткой и просторный патио, заставленный горшками с геранью вдоль охристых стен и решетчатых окон.

Пилар скрылась между серыми колоннами портика, а он остался ждать в дальнем углу двора, где над трубкой беломраморного фонтана копошилась, пытаясь привстать, слабая струйка воды, словно забытый кем-то больной щенок.

Все это, раздраженно подумал он, совсем ни к чему. Что ты хочешь услышать нового от этого молодого исследователя, и какая разница — кем, собственно, был этот самый Кордовера, который пока еще тебе не принадлежит. Надо замять поскорее вопрос, развязаться с молодняком, расцеловать ручки Пилар и слинять, пока ты не намозолил глаза здешнему архивному синклиту.

Через минуту явилась ужасно огорченная Пилар: такой невезучий день, Хесус в Мадриде, на свадьбе кузины. А иначе — как она раньше не поняла! — он бы обязательно был на конференции.

Ну-ну, заметил профессор успокоительно (она так искренне расстроилась, милая, помощница), — день, напротив, удивительный, ведь они совершили чудесную прогулку под дождем и обсудили массу интересных вещей. А сейчас он (к сожалению должен ее покинуть), а сейчас он приглашает ее пообедать, с удивлением услышал он свой голос, в том ресторане, куда она любит ходить с друзьями.

— Ни за что! — отчеканила Пилар. — Ничем я не заслужила обеда, обманула все ожидания. А сделаем мы вот что: пообедаем у меня. Я утром приготовила паэлью с бараниной, а это — ну вы послушайте, послушайте! — и ножкой умоляюще притопнула: — это бабушкино коронное блюдо, и даже моя старшая сестра не умеет его так готовить, как я.

По его настоянию купили к обеду бутылку «Домине Вердеха», поймали такси и поехали к ней домой.


По пути она слегка струхнула от той лихости, с какой потащила профессора в свою норку, и раза три повторяла, чтобы он не удивлялся — ее студия, которую она уже пять лет снимает у собственного дяди, просто отделенная комната его большой квартиры, выходящая во двор… А дворик чудесный — весь оплетен виноградными лозами.

Дворик-то чудесный, а вот дядя — изрядный сукин сын. Это стало ясно с первого взгляда, с первого шага через высокий порог двери, ведущей прямо со двора в полутемную келью, всю в каких-то пеленах, как колыбель для младенца-Иисуса, какую здесь выставляют в рождественских беленах, вертепах, по-нашему.

Высокий театрально-бархатный занавес от пола до потолка отделял, судя по кубическим очертаниям, кровать; другой, клеенчатый, ограждал в углу — как выяснилось чуть позже — душевую кабинку с примкнутым к ней вплотную унитазом, так что присесть на него можно было только боком.

Кроме того, бережливый и хитроумный дядя умудрился втиснуть в комнату мини-холодильник, газовую плитку, три навесных кухонных шкафчика, столик с двумя табуретами, тумбочку с телевизором, торшер… и еще по мелочам, между которыми оставалось только лавировать с недюжинной конькобежной сноровкой.

— У вас тут очаровательно… — проговорил он, оглядываясь и косясь на торжественные складки мрачного синего бархата слева от локтя. — А… там?

— Кровать, — отозвалась Пилар, которая, оказавшись дома, немедленно принялась с привычной ловкостью одновременно разогревать паэлью, резать салат, ставить чайник на конфорку и совершать еще множество каких-то мелких хозяйственных передвижений.

— Судя по скрытым объемам, — одобрительно заметил он, — это королевский альков.

Она рассмеялась.

— Почти. Бабушкино наследство. Занимает полкомнаты, страшно мешает жить, но духу не хватает продать: на этой кровати родилась моя мама, а она рано погибла.

— Когда? — быстро спросил он.

— Мне было тринадцать.

— И мне! — сказал он.

Она развернулась к нему, и несколько мгновений они глядели друг на друга новыми глазами — давних сирот, почти родственников.

— А знаешь, — сказал он. — У нас в городке на Украине, в доме моего дяди, — у меня тоже был хитроумный дядя, — ванна помещалась в кухне, в шкафу.

Она недоверчиво прыснула:

— Это как?

— А вот так: разделочная доска кухонного шкафа откидывалась, как крышка саркофага, внутри которого утоплена короткая оцинкованная ванна. Надо было только очень высоко поднимать ноги, чтобы… почему ты смеешься?

— О, нет… буэно![23] я даже представить не могу… Как это выглядело — задирать ноги?

— Сейчас покажу, не смейся… Вот, представь, что это стол… сюда подставляется скамеечка…

Он поднялся, с намерением изобразить наглядным образом, как в детстве в несколько приемов забирался в потайную кухонную ванну, зацепился каблуком о подол альковной завесы, поскользнулся на нем, и неловко потянув на себя все театральное великолепие кулис, рухнул навзничь на кровать, раскинув руки.

Открылись декорации — правда, в перевернутом виде.

На стене над ним висело распятие, а по бокам толстенными витыми свечами стояли монументальные столбы изголовья королевского ложа.

Сначала Пилар хохотала над его псевдотрагической неподвижностью, видимо, ожидая, что он немедленно поднимется и станет, рассыпаясь в извинениях и шутках, вешать занавес… Потом затихла, приблизилась, как-то разом посерьезнев. И он, опрокинутый навзничь, по-прежнему не шевелясь, без улыбки смотрел на нее, раскинув неподвижные объятия.


Никогда в жизни не делал он первого шага, совершенно уверенный, что женщина должна подать знак. В разные моменты жизни и у разных женщин это были разные знаки: растерянная улыбка, сошедшиеся в гневе, но странно трепещущие брови, краткая заминка перед категорическим «нет!», наконец, вот такое молчание, которое, впрочем, под этим распятием, тоже могло означать все, что угодно.

Еще мгновение, и он бы поднялся и принялся чинить сорванный занавес…

Но она молчала и смотрела на него будто издалека, серьезно о чем-то размышляя… И он не мешал ей, и не торопил ее, лежа в доверчивом и терпеливом ожидании, распахнув объятия.


Наконец, глубоко вздохнув, она медленно вытянула гребень-заколку из узла на затылке, раскатав по спине каштановый свиток волос… Расстегнула и цыганским передергиванием плеч совлекла свою черную блузку, переступила через упавшую мулету красной юбчонки… и взметнулась на ложе, склонилась над ним:

— Ты и Он, — прошептала она, — в одной позе…

— Но не в одной ситуации, — отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…


…О, будьте вы благословенны — руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел…

Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, — за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец — как приз, — за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить.

Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина.


— …А тебе мама является? — спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу — словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.


Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни — а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, — никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил — китель на голое тело…

Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички.


— Я, знаешь, часто слышу мамин голос, — хрипло прошептала она в его ухо.

Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…

Моя сирота…


Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), — отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.

— Пилар! — проговорил вслед из тьмы алькова. — Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!

Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий — все это ему было и мило, и почему-то грустно.

* * *

Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.

Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».


О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел…


Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.

А, знаешь — почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места…


Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие — и это уж самый ужасный знак: жди беды…

— И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…

Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.


С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей, кто не дает упасть ни колоску с телеги воспоминаний — и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, — всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…

— …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.

— Что за обет?

— Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, — это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla — он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро, глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.

— У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»

— Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…


Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он.

Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной — энергичной и современной.

Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.

Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).

Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна — как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья — никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…

Вот и на сей раз он очнулся на рассвете — вроде совсем не засыпал.

Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе…

Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».

Назад Дальше