— И эти правила допускают продажу данных о разыскиваемом лице дважды, трижды, оптом? Каждому желающему?
— Чего ты добиваешься, Саккариас? Это мой бизнес. У меня отличная русская секретарша, очень умная девушка, мой рынок благодаря ей намного расширился. Она составила отменную картотеку, и в случае нужды…
— Вале, Люк. Каждый волен зарабатывать теми способами, что ему нравятся. Честно говоря, я восхищен твоей оборотистостью: ты продал Босоту мне, затем загнал его Гнатюку затем продал Гнатюку — меня… и с каждой продажи…
— Ты забыл еще кое-что, — невозмутимо, с вежливой усмешкой в голосе, перебил Люк. — Я еще продал тебя — Босоте. Помнишь, в Толедо — тот визит к тебе в номер неуклюжих парней? Но Босота — он сказал, и я сам это видел — не желал твоей смерти. У него были какие-то другие планы. Когда я прилетел к нему в Майями с интересным предложением, старик, услышав твое имя, прослезился…
— У него это ровным счетом ничего не значило!
— Допустим… Мне хотелось бы еще поспать, извини… — Он замер, будто прислушиваясь к спертому бешенством дыханию Захара в трубке, и добродушно сказал, прежде чем оборвать разговор:
— Я на тебе неплохо заработал, Саккариас; так что в качестве премии — мой бесплатный совет: я видел этого сеньора Гнать-юка. И думаю, ему тесновато с тобой на этом свете. Так что почаще оглядывайся и посматривай в зеркало заднего обзора…
* * *В пригородах явственней чувствуешь смену времен года: не зашнурованная в каменный корсет улиц природа раскинула телеса и вольно дышит на влажных лиловых холмах.
Местная золотая осень уже слиняла под косым дождиком. Во многих домах городка Лос-Анхелес де Сан-Рафаэль топили камины, над трубами вздымались курчавые стволы, пепельно-серые кроны которых рвал и уносил ветер. И пахло дымом, мокрой землей, жареными каштанами и принесенным из окна чьей-то кухни — уж не из кухни ли Марго — запахом хорошего кофе…
Он достал из багажника тубу с холстами, внимательно огляделся по сторонам.
Нет, дорога сюда была спокойной, и это объяснимо: после того как портье в римской гостинице в первую же минуту сообщил ему, что…
— О, это досадно, — заметил Кордовин. — Почему же он меня не дождался?
— Не знаю, сеньор. Я предлагал ему написать записку.
— Он говорил по-итальянски?
— Нет, по английски…
— Хм… Не могу представить — кто это. Как он выглядел?
— Честно говоря, я не очень всматривался. У меня как раз была группа из Венгрии. Такой… приземистый, крепкий… Но вы не волнуйтесь, я сказал ему, что вы у нас до завтрашнего утра. Наверное, он придет опять.
— Ах, как досадно! — воскликнул Кордовин. — А у меня как раз поменялись планы. Я вынужден сейчас же улететь в Стокгольм. Ну, ничего не попишешь. Значит, встретимся в другой раз. Выпишите мне счет, дружище, пока я соберусь…
Через час он уже снял номер в затрапезном пансионе в Остии, и едва торжественный менуэт с Ватиканом (ряд скучнейших контактов с безликими банковскими чиновниками и несусветное количество подписанных документов) благополучно завершился выдачей ему зеленовато-серого чека на предъявителя, каллиграфически заполненного вручную черными чернилами, с факсимиле двух подписей, отдельным элементом которых был крест, — он, отбрехавшись от торжественного обеда с Лукой и Бассо (тетя — единственная моя родня, ребята, и если уж она призывает меня к одру…) — немедленно поймал такси и умчался в аэропорт, где свой завтрашний билет в Милан поменял на ближайший рейс в Мадрид.
Машину он припарковал так, чтобы каждую минуту видеть ее из окна кухни.
Конечно: дверь опять не заперта, входи, кто хочет… Неисправима!
— Марго! — крикнул он с порога. — Тебя, наконец, ограбили, черт побери!
В ответ — шум льющейся воды в ванной на втором этаже: слониха принимает душ…
Он запер входную дверь, снес в свою келью в подвале тубу с холстами, поднялся в кухню и включил чайник…
Вскоре иссякли наверху водопады, хлопнула дверь ванной и вниз по лестнице протопала Марго.
— Лёня, ты?
Она показалась в дверях: банный халат нараспашку, волны жировых барханов, нависающих над глиняными столпами колосса, — и это, воля ваша, мощное художественное впечатление…
— Господи! — гаркнула она, запахиваясь. — Откуда ты свалился, бесстыдник!
— Марго… — Он невозмутимо засыпал в турку кофе, залил кипятком и поставил на малый огонек. — Не смущайся, ты великолепна, как цунами… А я тут проходил мимо и решил забежать на огонек — даром, что ли, дверь открыта.
— Кордовин! — она уселась за стол, оперлась на него локтями, уставилась на Захара. — Что случилось? И не морочь меня: это не в твоих правилах — сваливаться на голову. От кого ты бежишь?
Он усмехнулся.
— Ты проницательна, детка…
Минуты три молча стерег кофе, и Марго так же молча ждала от него объяснений.
Наконец он снял турку с огня, неторопливо выбрал на полке свою любимую чашечку — из сувенирного киоска Прадо, с белобрысой и пухлощекой принцессой Маргаритой, — слил в нее кофе и сел напротив Марго.
— Только не пугайся, ладно? Тебя вся эта чушь не коснется. Я влип в некую историю, и сейчас думаю — как из нее выбираться… Погоди-ка, Марго. Помолчи, ради бога… Вот что я хотел сказать: пока то да сё, пока я буду крутиться-разбираться, ты должна кое-что провернуть. — Он ласково и властно ей улыбнулся, наклонился через стол и ободряюще потрепал ее по руке.
— Слышишь, Марго? Все будет отлично. Там, внизу, в тубе три холста. В ближайшие дни ты натянешь их на подрамники, оденешь в приличные — приличные, а не помпезные — рамы и повезешь в Цюрих, к Софии Боборыкиной. Пусть княгиня повесит их в сигарной комнате отеля. Это ознакомительная, объявительная акция… Три великолепных пейзажа. Цены тебе неизвестны, принадлежат некоему коллекционеру, который охотится именно за оставшимися полотнами этого автора. Художница — круга Ларионова и Гончаровой, и стремительно поднимается в цене. Вале?
— Зачем? — тревожно спросила Марго. — Если ты не собираешься их продавать, на фига весь этот цирк?
— Делай, что я тебе говорю. Их пока нельзя продавать: не уселся красочный слой и, главное, нет провенанса. Как раз этим я думал сейчас заняться, но, видишь… планы несколько изменились.
— Сколько дней ты здесь пробудешь?
Он взглянул на часы:
— Минут десять. Вот кофе допью…
— Захар! — крикнула она. — Боже мой, что произошло? Ты меняешь билет на самолет, чтобы выпить у меня кофе?!
— Чтобы завезти к тебе картины, дурка, — ласково проговорил он, поднялся, обошел стол, поцеловал ее в мокрую темно-рыжую макушку с сединой у корней. — Будь молодцом и, умоляю тебя, Марго: запирай двери! Ты же одна целыми днями.
— А ты… ты сейчас куда? — спросила она тревожно. Он усмехнулся:
— Понятия не имею. Но ясно, что куда-нибудь, где нет моих следов. Где я уж точно никак не мог бы оказаться… — в Кордове, например! Мне надо отсидеться где-нибудь, составить план…
— Где же они тебя отыскали? — спросила она, не двигаясь.
Он вздохнул и легко ответил:
— В Риме. Причем довольно остроумно. Позвонили домой Ирине, очень вежливо поинтересовались, не знает ли она, когда вернется Захар Миронович — мол, неотложная нужда в консультации по одной картине, — и эта услужливая дура поспешила доложить, что Захар Миронович сейчас в Риме.
— Ты всегда выбирал в подруги клинических идиоток, — заметила она с горечью. — Поэтому до сих пор не женат.
Он обнял ее огромные, как каменные глыбы, опущенные плечи:
— Не грусти, моя радость! Отвечай: как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем в Питере?
— Чирапунджа… — упавшим голосом проговорила она, опустила лицо в ладони и неожиданно тихо расплакалась.
В прихожей он еще давал ей какие-то указания по картинам. Все получалось удачно: княгиня София Боборыкина как раз намечала в ближайшие недели два благотворительных бала.
Наконец, они расцеловались, он вышел. Но обернулся.
Марго стояла на пороге и смотрела ему в спину.
— Марго! — окликнул он ее. — Выясним, черт побери! Мне это снилось, или я когда-то все же тебя ласкал?
— Болван, — проговорила она, помолчав… — Это лучшее воспоминание всей моей жизни.
— Ты никогда словом не обмолвилась.
— А зачем? — спокойно возразила она. — Ты был не для меня предназначен, дон Саккариас…
— А для кого? — тихо спросил он.
— Ну… это уж тебе видней… Слушай, — она вдруг грустно и доверчиво оживилась, — а ты все такой же потрясающий ёбарь?
Если б это словечко употребила Ирина или кто-то другой из его избранниц, его бы, вероятно, покоробило. Но Марго — это другое дело.
Бедный мой, толстый бравый солдат…
— Что ты! — Он нежно ей улыбнулся. — Я давно уже старый импотент.
…Он съехал на дорогу, ту, что часа через полтора должна была пересечься с нужной ему автострадой, и вдруг подумал: интересно, почему — Кордова? Неужели она пришла ему в голову из-за нелепого предутреннего сна? Или старинный художник, с фамилией, произросшей из этого города, не дает ему покоя? Или его святой пират Бенедикт, чек за которого надежно сколот английской булавкой в нагрудном кармане рубашки («Зюня! Научись ценить деньги. Десять рублей — большая сумма, их лучше заколоть, чтоб не дай бог!») — святой пират, столь похожий на него самого, не может простить этой беззаконной сделки?
Он тряхнул головой, прогоняя навязчивую дремоту: еще ехать и ехать, а кофе совсем не взбодрил; глянул на спидометр, включил радио и увеличил скорость.
«Юг — это свет, что льется на соль, на герань и на розы… — пела Исабель Пантоха, и ликующе-печальный голос ее рвался в окно, опережая машину… — Красный цвет драмы, веселье фиесты, света мазки на воздуха синем холсте… Юг — это свет в голосах твоих лучистых поэтов. Откройся весь югу, останься со мной, под оливами, целуй меня в губы…»
Темно-лиловая гора на равнине в сумерках напоминала поставленную среди поля гигантскую пелерину черного испанского плаща…
Глава двенадцатая
1
Впереди, по переходу, ведущему к воротам в Старую Кордову, мерно двигалась процессия. Издалека показалось — все в черных балахонах. В метре от него в соседнем ряду остановилось такси, и пассажир на переднем сиденье — пожилой господин со щегольскими усиками на полном лице, слегка высунувшись в открытое окно, с удовольствием наблюдал странное шествие.
Наткнулся на его вопросительный взгляд и приветливо улыбнулся.
— Что это? — спросил Кордовин. — Похороны? А где же гроб?
— Бог с вами, сеньор, это парад испанских плащей, — ответили усики с явной обидой. — Сегодня к нам отовсюду съехались люди в поддержку испанского народного плаща.
— В поддержку… плаща? — переспросил он.
Процессия, наконец, достигла кромки тротуара, светофор переключился, и две-три секунды, пока разгонялись машины впереди, Кордовин смотрел на медленное шествие.
Поголовно все мужчины и женщины одеты были в черные плащи с пелеринами. Многие — в сомбреро-кордовес, черных шляпах с широкими полями и плоской тульей, украшенной красным или белым цветком.
Алые языки подкладок при ходьбе облизывают ноги — сдержанная мощь огневого испанского нрава. Действительно — парад. Парад старперов. Один, кажется, даже с ходунком. Молодцы, старичьё! Жуки — вот кого не хватает для поддержки народного испанского плаща.
— Театр, театр… — одобрительно пробормотал он, перестроился в левый ряд и свернул на центральную муниципальную стоянку неподалеку от суровых зубчатых стен Алькасара, где под акациями и платанами вереницей стояли запряженные лошадьми открытые пролетки с возничими — коче де кабальос — сезонный бизнес… Пахло навозом, лошадиным потом, жасмином и жареными каштанами.
Туристическая дребедень, подумал он, обветшалая Колония Патрисия, до дна обмелевшая гордая Кордуба, стертая шарканьем беспросветных веков…
Но, спустившись по улице вниз и свернув налево — по указателю на «Мескиту» — эту самую Мескиту, великую Кордовскую мечеть, он и увидел. И остановился.
Громада из охристого известняка покоилась на высоком плато-фундаменте, полосатыми чалмами сидели на окнах подковообразные арки; высокие, обитые желтой медью двери грозно и таинственно блистали в глухой зубчатой стене…
Скалистый остров Мескиты со всех сторон тесно обступали беленые старые дома, покрытые лишайно-пегой черепицей. Вообще весь массив жилой застройки Старой Кордовы выглядел как суровый, беленый известью монолит с узкими протоками улиц.
На ближайшем углу он заметил вывеску небольшого отеля: «Конкистадор» — туда и свернул, и за пять минут снял номер на втором этаже.
* * *На всей обстановке его комнаты лежала слащавая печать Магриба: вычурная мебель обита алым, с золотыми полосками, шелком, от стола и кресел, от занавесей и ламп, от резных алебастровых медальонов на стенах разило гаремом султана, каким его представляет обычно турист из Германии… Словом, здесь царил восток в самой худшей его ипостаси. К тому ж и пахло каким-то приторным освежителем воздуха.
Зато оба окна смотрели на необозримую стену Мескиты, которая тоже была — Восток, но вкрадчивый, беспощадный и неистребимый, — хотя уже столько веков прикидывалась христианским Собором.
Он подошел к окну, чтобы отворить его и проветрить душную комнату, увидел на подоконнике за стеклом белую голубку — удивился, умилился…
— Привет, — пробормотал, — привет, мой тотем!
Но к этой немедленно слетела вторая, точно такая же, а когда он перевел взгляд на улицу, то на крыше Мескиты, под узорными двойными арками ее окон, на убористой гальке тротуара внизу увидел целые стаи белых голубок. Здесь был просто заповедник этой разновидности голубей, их рай, их вотчина…
Отворив настежь оба окна, он обстоятельно разобрал и развесил в шкафу одежду, сел на застеленную кровать и долго неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам извне: цоканью копыт, гортанным выкрикам цыган, звону посуды где-то в недрах отеля…
Он не спал почти двое суток, был совершенно измучен, а главное, пока не представлял — что делать дальше. Кажется, впервые в жизни перед ним был тупик. Тупик с двенадцатью миллионами в нагрудном кармане…
Повалившись навзничь, он протянул руку, нащупал на тумбочке телефонный аппарат и, поставив его на живот, набрал номер секретарши на кафедре истории искусств Иерусалимского университета.
— Инбаль… — проговорил он устало. — Моя бедная трагическая Инбаль… Моя тропическая Инбаль… Моя…
Далее разговор продолжался в том духе, какой он и предполагал: Инбаль, типичная израильтянка средних лет, львица с вечной сигаретой в зубах, с мощами, обтянутыми рейтузами, какие прилично носить лишь в спортивном зале, с вечной чашкой кофе в руке и абсолютной пустотой в голове, любое знакомство с новым человеком начинала со скандального выяснения отношений. Выгнать ее дирекция университета никак не могла — когда-то давно, на заре ее деятельности некий завкафедрой добился для Инбаль — видимо, за особые заслуги — статуса постоянного работника. Среди всех преподавателей кафедры ладил с ней только Кордовин, но видит бог, исчерпывая в этих контактах весь свой талант на поприще завоеваний таинственной женской души. Просто у Инбаль женской души не было. У нее вообще не было души.
Не меняя усталого тона, он объявил, что скончался в Стокгольме. Ну, может, не вовсе скончался, но в данный момент лежит в госпитале с подвешенной к потолку ногой в гипсе. Так что, увы, недели три, ты сама понимаешь…
Моя дорогая трагическая Инбаль, у тебя дивного тембра голос, но когда ты его напрягаешь, теряются редчайшие обертоны драматической нежности, какие я в жизни ни у кого не слыхал. Лучше скажи мне что-нибудь приятное, я на смертном одре, отпусти мне педагогические грехи… Черт с ним, с третьим курсом, я верну им все лекции. Пока пусть трахаются на свободе… Все, драгоценная Инбаль, мне идут ставить клизму, прощай, я тебя никогда не забуду…
Не слушая больше ни звука, смел аппарат на ковер и заснул обвальным тяжелым сном без сновидений.
И проспал до самого вечера.
* * *…Проснувшись, прислушался к миру за окном: все то же — туристы шаркают, лошадки цокают, голубки воркуют…
Наконец, поднялся и выглянул в окно.
Стена Мескиты напротив была облита янтарным светом уходящего солнца. Но противоположная сторона улицы уже погрузилась в лиловатую тень. В этой тени, упираясь спиной и ногой в беленую стену отеля, стоял гармонист и играл вальс «На сопках Манчжурии». Неподалеку ошивался еще один ловец человеков: на доске, повешенной на грудь, разноцветными рядами висели у него билеты национальной лотереи. Никто его не осаждал.
Посреди улицы медленно поднималась вверх усталая группка защитников испанских плащей. Видимо, нагулявшись досыта и за день основательно взопрев — сомбреро-кордовес они держали уже в руках. Сверху видны были три обширные лысины и две старушечьи прозрачные макушки в безукоризненном порядке — одна рыжего, другая голубоватого цвета. Прямо на стариков, хищно и пружинисто раскачивая юбками, двигались две цыганки с издалека уже нагло-плаксивыми физиономиями.
Надо было выйти и где-нибудь пообедать. Но сначала — успеть попасть внутрь Мескиты. Многажды виданные на фотографиях, нескончаемые двойные аркады этой удивительной мечети заслуживали того, чтобы побродить под ними наяву.