Да-да: «и вдохнул дыхание жизни в ноздри ея…».
Все еще было у нее, у воздушной красавицы, впереди…
Он вспомнил сегодняшнюю удачу с Фальком. Увы, отнюдь не всегда так просто, так чудесно просто складываются биографии картин. Там сразу повезло: едва он увидел дилетантский пейзаж над кроватью вдовицы-адвокатицы (случайный заезд в Рамат-Ган, Ирина упросила заглянуть к старой милой даме, у которой она в первые годы снимала комнату), — как только он узрел эту жалкую попытку неизвестного любителя — но год, но холст! — он немедленно запустил проект.
Сейчас перед ним возникла квартира в Рамат-Гане, от затхлого старческого запаха которой под конец посещений его уже мутило. А вдова, со своими нескончаемыми просьбами и претензиями — в последние недели перед унесением ног она его даже в магазин за картошкой гоняла, — вызывала жгучее желание свинтить ее седую головенку набок. Чтобы втемяшить название картины в эту головенку, ему пришлось повторять его в бесконечных беседах раз восемьсот.
«У вас такая о-ча-ро-вательная улыбка, Захарик…»
Это десятки разнонаправленных действий, похожих на мельчайшие движения распяленной пятерни кукловода, с привязанными к каждому пальцу нитями, благодаря которым арлекин одновременно топает ножкой, вертит головой, бренчит на струнах гитары и раскрывает рот: картинку надо выцыганить так, чтобы адвокатица не уперлась каракатицей; временами звонить Морису, намекая, что нащупанный им, Кордовиным, неизвестный Фальк вот-вот попадет к нему в руки, и можно присматривать клиента… Наконец, долгая мучительно-сладостная работа над самой картиной, когда ты не то что погружен в манеру художника, не то что живешь ею, а просто становишься им, этим единственным мастером, с его единственным стилем, его взглядом на свет и предметы, в которых свет этот преломляется, способом держать кисть или мастихин, привычкой работать только в утренние или полуденные часы… — одним словом, когда ты, подобно Всевышнему из космогонической теории кабаллы, сжимаешься и умаляешься сам в себе, дабы освободить место рождению новой сущности…
Со двора донесся сдвоенный кошачий вопль.
Ага, Чико заявился — как это он безошибочно чует его приезды! — а по пути не отказал себе в развлечении задраться с каким-то прохожим господином.
Взбежав по ступенькам в первую комнату, он отодвинул засов и выглянул наружу.
Во дворе намечалось шикарное сражение: его Чико, матерый черный котище, стоял нос к носу с рыжим выскочкой; оба остервенело огуливали себя хвостами и взревывали — сиплым тенором и колоратурным сопрано — в малую терцию, забираясь в голосовом поединке все выше и выше, нагнетая истерическое напряжение, срываясь на визг. Оба противника дрожали от ненависти, и ни один не решался напасть.
Первым не выдержал эксперт международного класса.
— Дерись!!! — пронзительно крикнул он, присев и уперев ладони в колени. — Дерись, падла!!!
Оба кота, как по свистку судьи, взвыли, подпрыгнули и, сплетясь в воздухе, вместе рухнули на землю.
И еще минут пять они взлетали, сшибаясь и мерзко вопя под азартные крики: «Дери его!!! Рви его, гада!!!» — пока все не устали…
Наконец рыжий потрусил восвояси, утробно завывая и волоча разодранный хвост. Чико, шатаясь, прибрел к довольному хозяину.
— Ну, что, — спросил тот. — Что, разбойная твоя рожа? Понял, как достается победа?
Отворил дверь и впустил кота в дом.
Та комната, которую с полным правом можно было назвать кладовой, видимо, была известна коту досконально. Во всяком случае, он безошибочно нашел в углу пустую миску, и принялся мордой возить ее по каменному полу, пока хозяин доставал катышки сухого корма из большого бумажного мешка и наливал в другую миску воду.
Затем Чико разбирался с едой — не так уж чтоб судорожно чавкая от жадности, — все же по округе было много изобильных помоек, а Чико, похоже, собирал дань с окрестных котов, то есть был местным цыганским бароном.
Хозяин в это время варил себе кофе на плитке.
В холодильнике был обнаружен приятный сюрприз — забытая нераспечатанная пачка нарезки; и оба кота — один, сидя в кресле-качалке, другой, ошиваясь внизу, с опасностью угодить под мерно скрипучий бамбуковый обод, — недурно перекусили: когда еще дождешься того самолетного харча, рассудительно проговорил старший…
Он слегка сомлел от кофе и незаметно для себя самого задремал, все реже поскрипывая креслом и уже не чуя, как мягко вспрыгнул к нему на колени Чико, свернулся на фартуке и тоже затих…
Где-то в нижних дворах дурным заполошным голосом крикнул павлин, ему дружно ответили собаки, перебрасываясь лаем через заборы… Проехала машина, и снова все стихло — сюда не доносился шум дороги.
Еще минут через пять свет в комнате стал тускнеть, меркнуть… померк, сгустился дремотный сумрак, лишь из больших окон нижней залы, мастерской, бледным ручейком истекал уходящий день.
…Тогда вошла мама, кутаясь в накинутую на плечи веселую свою кофту — зеленую, с желтыми цветочками по вороту и подолу, — вышла из сумрака, подошла близко-близко, подула сыну на лоб, как всегда, когда будила, и позвала, тихонько смеясь:
— Забывака… за-бы-ва-а-ка…
Он проснулся, но глаза не открыл, безуспешно пытаясь удержать теплое дыхание с легким ароматом ее любимых тыквенных семечек и безалаберный смех…
Не было случая, чтоб она не напомнила ему о дате, если он забывал. Умница мама…
(Что с того, что у этой девки золотая голова, повторял с горечью дядя Сёма, если она шалава, шалава и есть!)
Сегодня была годовщина ее смерти.
Он согнал Чико с колен, поднялся и нащупал в шкафчике спички и толстую поминальную свечу. Медленно запалил ее в густых сумерках: как быстро все же темнеет здесь, в горах… Огонек пыхнул и встал, ровно-весело подрагивая, готовый держать вахту целые сутки.
И как всегда, безмятежный этот огонек занялся неукротимым пламенем того погребального костра в углу двора, где после маминой смерти они с дядей Сёмой жгли ее смертное ложе: все эти окровавленные простыни, подушки, покрывало… и взлетающие перья горели адским пламенем в причудливом растрепанном вихре огня, взметались и улетали ввысь… Как твоя жизнь, мама…
— Как вся ее жизнь, этой шалавы, шалавы! — крикнул дядя Сёма, и тогда он, мальчик, бросился на дядьку, сшиб его с ног, и они катались по земле и колотили друг друга, будто соперники, будто за живую дрались…
Он установил свечу на плоской медной тарелке — так она мирно догорит себе, в тишине оставленного дома.
Вот и всё, мама…
Оставалось последнее.
Он зажег настольную лампу, включил ноутбук, открыл почтовую программу… С минуту размышлял, машинально прислушиваясь к хищному шороху, с которым Чико инспектировал все углы кладовой.
Потом тряхнул головой, прогоняя дремоту, и быстро защелкал по клавишам:
«Дорогой Люк, я так рад, дружище, что ты отозвался и помнишь меня — ведь прошла чертова пропасть лет с тех пор, как я прислуживал тебе в славном чертовом портовом пабе — помнишь задрыгу Адель? Хотел бы знать, как ты поживаешь, коллекционируешь ли до сих пор монеты. Не могу забыть нашу с тобой великолепную сделку — с каким жарким блеском в глазах ты попросил у меня любую советскую монету. А у меня в кармане завалялись два пятака на метро. И когда я вытащил из кармана пятак — огромный и новенький, желтый — ни дать не взять золотой, — ты просто в ступор впал. Предложил за него 20 долларов. Признаюсь тебе, это была самая выгодная (в процентном отношении) сделка за всю мою жизнь. Если встретимся, обещаю привезти римскую монету императора Тита — это редкость, если не знаешь.
Пытаюсь представить, как ты сейчас выглядишь, и мысленно вижу матерого морского волка, хотя Стиви писал мне, что к морю ты отношения уже не имеешь, а наоборот, сухопутен, как старая калоша, и более того…» — он опустил руки, задумался… Вспомнил длинное темное помещение портового паба, свой фартук — просто широкое полотнище цвета хаки, обернутое вокруг талии, — стопку порножурналов, менять которые на свежие тоже входило в его обязанности. Задумчиво проиграл пальцами на губах, как на клавиатуре, несколько шведских ругательств… спохватился и продолжал: «…и более того: возглавляешь какое-то сыскное агентство».
Для этого письма он выбрал не английский, на котором Люк, конечно же, свободно и говорил и писал, а испанский, родной язык коротышки-латиноса. В том, что пройдоха Люк занимается в Штатах частным сыском, была своя логика: лет тринадцать назад этот странный парень знал все порты мира, всех девиц, живущих в округе, все вакансии на судах, курсы валют, погоду, нравы и странности каждого капитана… Одни с ним приятельствовали, другие считали осведомителем и предпочитали держаться подальше. В пабе он обычно брал себе порцию виски, которую бесконечно разбавлял содовой и сидел с ней весь вечер. Иногда, если присмотришься, становилось заметным, что он совсем трезв, и на ту или иную компанию бросает внимательные взгляды, прислушиваясь к разговорам.
Для этого письма он выбрал не английский, на котором Люк, конечно же, свободно и говорил и писал, а испанский, родной язык коротышки-латиноса. В том, что пройдоха Люк занимается в Штатах частным сыском, была своя логика: лет тринадцать назад этот странный парень знал все порты мира, всех девиц, живущих в округе, все вакансии на судах, курсы валют, погоду, нравы и странности каждого капитана… Одни с ним приятельствовали, другие считали осведомителем и предпочитали держаться подальше. В пабе он обычно брал себе порцию виски, которую бесконечно разбавлял содовой и сидел с ней весь вечер. Иногда, если присмотришься, становилось заметным, что он совсем трезв, и на ту или иную компанию бросает внимательные взгляды, прислушиваясь к разговорам.
А может, уже тогда он сотрудничал, скажем, с… Интерполом? или еще с какой-нибудь полицией или разведкой? Следует ли сейчас неосторожно обращаться к нему, раскрываясь пусть даже и на ничтожную малость?
Впрочем, думал он только минуту, и снова глухо защелкал:
«Решаюсь обратиться к тебе с просьбой — думаю, для тебя пустяковой. Много лет я безуспешно разыскиваю одного человека — возможно потому, что нерадиво ищу, а может, потому, что он очень не хочет найтись. Во всяком случае, я потерял надежду справиться с этим в одиночку. Недавно у меня возникло подозрение — пока не стану вдаваться в подробности, — что он обитает где-то во Флориде. Он русский, по профессии врач, сексопатолог, крупный коллекционер живописи и антиквариата, зовут его Аркадий Викторович Босота — если, конечно, его имя ему по-прежнему нравится. Год рождения — надеюсь, память не изменяет мне, — тридцать седьмой. Фотографий его у меня никогда и не было, и внешность описывать не стану: во-первых, прошло много лет с тех пор, как мы расстались, во-вторых, он из тех, кто по разным соображениям может и перекроить собственный профиль. Впрочем, вот: чрезвычайно высок (не подрубил же он себе ноги). Во времена моей молодости выглядел настоящим верзилой — где-то метр девяносто, если не более. Хотя, опять-таки, с годами мог усохнуть. Его нежелание светиться — от необходимости скрывать свою богатейшую коллекцию. Мне нужен только адрес, всего лишь адрес сего господина — лет пятнадцать назад мы недоговорили с ним по некоему, чертовски интересующему нас обоих вопросу, — скажем, об авторстве одной из гравюр Дюрера…»
Он подумал, что испанский язык, в отличие от английского, выдержал бы и какой-нибудь романтический завиток о крови убитого друга, что вопиет с земли, и на испанском это даже не было бы дурным вкусом. И ему, пожалуй, хочется, очень хочется написать эту фразу — «La voz de la sangre de mi hermano clama a mi desde la tierra»,[2] — возможно, потому, что впервые за много лет он вышел на след, впервые появилась надежда, что скоро ему не стыдно будет смотреть в лицо мертвому Андрюше.
Нет-нет, подумал он. Никаких резких движений. Надо же, как тебя сегодня развезло. Донимают тебя твои покойники. К чему бы это…
Он удалил две последние фразы и вместо них набрал:
«Мне нужен лишь почтовый адрес господина Босоты, потому что…» — но рука зависла и убрала даже эту попытку объяснения. Никаких объяснений.
«Думаю, мне не надо подчеркивать, что твоя (или твоих ребят) работа, как и все расходы по этому делу, будут немедленно оплачены. Назови только сумму аванса, которую я готов переправить тебе туда, куда скажешь. Обнимаю тебя, Люк, твой Святой Саккариас, бывший бармен затрапезного паба Стокгольмского грузового свободного порта „Фрихамнен“.
P. S. A помнишь, как мы с тобой разнимали драку Стиви с этим крепким седым канадцем, кажется, его звали Ник (однажды я услышал от него: „добра картопля“ — из чего заключил, что никакой он не Ник а, скорее, Мыкола, и в прошлом был бандеровцем или полицаем), а потом отвозили недурно отделанного им Стиви в госпиталь, и в приемном покое к нам вышел медбрат: очень черный парень, в очень белом халате, с очень красной клизмой на шее?»
Вот теперь надо было торопиться.
Он спустился в мастерскую, осторожно, одними ладонями поднял картину с козелков и вернул ее на мольберт. И все-таки помедлил еще, отступив на три шага и охватывая взглядом всю ее целиком, как где-нибудь на высоком приеме охватываешь изумленным и гордым взглядом любимую, с головы до ног наизусть выцелованную женщину, неожиданную и ослепительную, в полном блеске многочасовых стараний портного, парикмахера и косметолога…
Вот так и провел бы здесь перед ней всю ночь! Ай да Пушкин, ай да сукин сын…
Нет, сейчас уже время расправлять крылья и мчаться по взлетной полосе.
Паспорт, билет, безвкусные европейские деньги уютно укладываются в портмоне. Ах, да! Ленивый мой красавец…
Невыездной «глок» был привычно и сноровисто расчленен при помощи мелкой отвертки и разбросан среди инструментов в шкафу.
Переоделся он в две минуты, полторы из которых ушли на увязывание галстука. Уже на бегу запустил руку в мешок с кошачьим кормом и засыпал его в миску с приличной горкой. В другую миску долил воды, вынес обе на террасу. Так: чемодан, куртка… присесть на дорожку.
— Ну, бандитская рожа? Погостевал и будет. Иди себе с миром.
Чико с достоинством потрусил из дома, сильным и непринужденным махом взлетел на любимую развилку апельсинового дерева.
— С собою взять тебя никак не могу, — пояснил хозяин, — хоть ты и собака по паспорту.
Это была святая правда, Чико обладал собачьим международным паспортом: у ветеринара, того, что года три назад зашивал его порванное в очередном сражении брюхо, не нашлось другого бланка.
Кот молча сидел среди ветвей, мерцая желтыми египетскими очами из темной и глянцевой под светом фонаря кроны, наблюдая, как подробно хозяин запирает старые арабские замки: сначала на двери дома, затем на ветхой калитке. Само собой, ветхая калитка на деле была цельнометаллической, но самолично и виртуозно раскрашенной рукою хозяина под деревянную, со змеистыми трещинами по доскам и глазками от спиленных сучьев.
На такую запирался когда-то в Виннице их дворовый нужник.
* * *Спустя несколько часов он уже выбирал тетке веер в одном из центральных сувенирных магазинов Мадрида — на том перекрестке, где всё новые волны туристов устремляются к кассам Прадо, едва зажжется зеленый на переходе.
Молодая черноволосая продавщица, по виду южанка, один за другим раскрывала перед ним веера на собственной полной груди — движением танцовщицы фламенко, — и все они его не устраивали аляповатым — и движения тоже — исполнением. Между прочим, у Жуки был совсем неплохой вкус, и выбор подарка для нее всегда требовал некоторого времени и внимания.
— Есть другие, — наконец проговорила девушка. — Очень искусной работы. Но они гораздо дороже.
— Покажите, кариньо[3], — велел он со вздохом. — Это подарок тете, а у нее аллергия на жмотов.
Девушка с сомнением смотрела на него. Помедлила…
— Они значительно дороже, — повторила она с некоторым нажимом. Видимо, за более дорогими надо было куда-то тянуться, или наклоняться, или даже идти искать их среди ящиков на складе. — Может, для… э-э… тети, все-таки, лучше взять какой-то из этих?
— Вы не знаете мою тетю! — укоризненно проговорил он, облокачиваясь на стекло прилавка, едва ли не касаясь подбородком ее груди. Трогательная композиция «Мадонна с младенцем». Повторил еще мягче: — Ты не знаешь моей тети, сиело.[4] Ей восемьдесят лет. Она водит машину, сочиняет стихи на испанском и делает «ласточку».
Девушка мгновение глядела на него, приоткрыв губы, вдруг звонко расхохоталась и смеялась долго, заливисто, взахлеб повторяя: «Ой, не могу… Ихо,[5] какой же вы шутник!», так, что на них оборачивались продавцы остальных отделов, а одна даже перегнулась через прилавок, чтобы не прозевать подробностей флирта.
Глава вторая
1
Между тем все это было сущей правдой.
В свои восемьдесят лет Фанни Захаровна, или как с детства называли ее в семье — Жука, была инфантильна, жизнелюбива и бесподобно эгоистична.
Ее отец, видный большевик Литвак-Кордовин, член партии с семнадцатого года, старший майор НКВД и, как повторяла в этом месте Жука: и так далее, — в тридцать девятом застрелился в своем служебном кабинете Большого Дома на Литейном.
В и так далее входило следующее.
Балагур и живчик, черноволосый крепыш с глубоко посаженными беспощадными серыми глазами, Литвак-Кордовин умудрился утрамбовать многочисленные события начала века в свою недолгую жизнь так плотно, как впоследствии его внук утрамбовывал вещи в свой оливковый чемодан: по самое не могу… а глядь, второй туфель все же влез.