К ее удивлению, вместо того, чтобы разозлиться по-настоящему, он невесело засмеялся, и они медленно побрели наощупь, взявшись за руки в густом холодном мареве, ориентируясь на редкие звуки шелестящих шин и зудения моторов на дороге.
Довольно долго не могли найти машину, пока случайно не наткнулись на нее — в зарослях неубранного сгнившего подсолнечника, почерневшего от дождя.
Он нашел в багажнике фонарь и заставил Мануэлу светить, пока ползал и тщательно проверял всю поверхность кузова, и под капотом, и под днищем… Шло время, он молчал и ползал, пытаясь что-то найти…
— У меня уже рука устала, — проговорила она. — Что ты ищешь?
— Потерпи еще… Это маленькая такая, как пуговица, штука. Радиомаяк. Тебя держат на крючке, понимаешь? Куда бы ты ни поехала, они знают — где ты. И очень странно, что они не поджидали нас тут. Я никак не могу найти эту хреновину. Необъяснимо.
— Так, может быть, ее и нет?
— Тогда абсолютно непонятно, как они оказались на той же дороге, что и мы.
— Бывают жуткие совпадения, знаешь, — оживилась она. — Со мной тоже было однажды…
— Мануэла, — сказал он, — все это очень подозрительно, и мы должны быть осторожны. Не думаю, что сейчас нам надо трогаться с места. Мы здесь дождемся утра.
— Прямо здесь? — спросила она. — Я устала, Саккариас.
— Сейчас, детка… Сейчас я все устрою.
Он канул в туман и вернулся минут через десять, которые показались ей целым часом.
— Все хорошо. Тут недалеко небольшая балка, в ней развалины какого-то глинобитного сарая, все в густых зарослях. Даже если туман рассеется, с дороги никто ничего не увидит. Садись, поехали…
Он завел автомобиль в балку, углубился в высокую поросль каких-то прелых кустов и выключил мотор. Потом долго возился в багажнике, переодеваясь в сухое из чемодана. Наконец, залез внутрь.
— Вот, одень мой свитер, — сказал он. — Будет прохладно и сыро, но я тебя согрею…
Опустив сиденья, они легли, прижавшись друг к другу.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Много уже… Двадцать один.
— Да, это почтенный возраст.
Они лежали в скорлупе машины, плывущей в волнах тумана, где-то на поле неубранного подсолнечника. Как маму когда-то, он обнимал эту девочку, что вполне могла быть его дочерью. И опять думал: «Вот и всё… Вот, собственно, и всё…»
Уткнувшись лицом ему в грудь, она продышала горячую пещерку где-то рядом с сердцем. Дышала ровно, но — он слышал, — заснуть не могла.
Все-таки она — молодчина, подумал он, не испугалась, не хватала его за руки и колени в этой безумной гонке, не визжала. И, может быть, то, что она — здесь, — так надо?
— Не понимаю… — вдруг прошептала она. — Почему? Почему за тобой гонятся, ихо? Почему ты не обратишься в полицию? Почему мы — здесь? — и приподнялась на локте, заглянула в его близкое, но невидимое в темноте лицо: — Ради всех святых: кто ты, Саккариас?
Он хрипло проговорил:
— Не тревожь святых, я им не понравлюсь. Я — убегающий от погони преступник.
— Что?! — Она села, провела горячей ладонью по его лицу в кромешной влажной тьме: — Бред какой-то! Не верю! Что, что ты сделал?!
— Я подделывал картины.
— Картины?! Господи… разве за это убивают?!
Он усмехнулся:
— О да.
Она опять улеглась, тихо положив голову ему на грудь.
— Но у тебя, — возразила, — так ровно сердце бьется! Мой дед говорил, так бывает, когда человек либо совсем спокоен, либо в смертельном отчаянии. Саккариас… от тебя пахнет таким родным!
Сцепив зубы, он промолчал. Подумал: она просто ищет во мне отца. Вот откуда это детское стремление вжаться, припасть и не отпустить. Несмотря на явную опасность, ищет во мне отца или деда, которого любила. Ищет точно так же, как я всю жизнь ищу маму, — повсюду в каждой женщине.
Минут через двадцать ему показалось, что она уснула. Тогда тихим монотонным голосом он стал рассказывать ей — всё…
Вот такие дела, Мануэла: давно все началось. Винница, мама… Потом Питер, академия, Андрюша, Босота; проданный в скупку субботний кубок — такой же, что стоит у тебя на комоде. Счастливо найденная коллекция деда, и Рубенс, и бесчисленные подделки, и, наконец, картина, обнаруженная в Толедо, — этот невероятный святой с кортиком, похожий и на меня, и на тебя, у которого тоже было свое понимание закона и беззакония. Я продал его, понимаешь? И с этим теперь невозможно остаться жить. Чек за него, гигантский чек за нашего предка, — он сейчас у тебя под щекой, Мануэла…
Она лежала не шевелясь, и не шелохнулась ни разу, пока звучал его голос. Но когда он умолк, не зная, а может быть, боясь узнать — услышала ли она что-нибудь из того, что он говорил, она выдохнула — возможно, во сне? — единственную фразу счастливым шепотом:
— А все-таки ты явился, Саккариас!
3
Под утро он уже знал, что ему делать. Сейчас с абсолютной ясностью он чувствовал и понимал — о чем думал дед, так тщательно готовясь к самому важному поступку в своей жизни. Понимал — что им двигало. Смерть деда стала плотиной, остановившей зло, которое неминуемо раздавило бы всех его родных. Рисковый и мужественный, он и тут обыграл соперника. Обыграл ценой собственной жизни.
Никогда еще — даже в ту ночь, в Виннице, перебирая рисунки и холсты в серой папке, — он не чувствовал такой близости к этому, давным-давно погибшему, незнакомому человеку.
Как жаль, думал он, что нельзя связаться с Хесусом. Страстный разыскатель из Толедского архива — поведай мне, что там было — в этих письмах моих отчаянных предков? О чем писали они отцу четким летящим почерком? Где ты, Илан, мой ученый собрат по уделу? разъясни мне пути, которыми плыли, скакали, возвращались и гибли мужчины моего рода. Собери конференцию по всей моей жизни — поучительную конференцию под названием: «Человек, который предал самого себя»…
* * *Проснувшись на рассвете, Мануэла уселась, скрестив ноги по-турецки, расчесала пятерней спутанные кудри, сонным голосом проговорила:
— Мне снилось, что ты гасил хлеб.
— Что? — спросил он, приподнявшись на локте.
— Мне снилось, что ты гасил горящую пшеницу, — повторила она твердо. — Поезд остановился в степи, ты выскочил, кричал и сбивал огонь своей чуваскеро[42]…
Он смотрел на нее, пытаясь подобрать слова.
— Это был не я, — наконец проговорил он, с трудом ворочая языком. — Это был… мой дед.
Сизый вязкий туман по-прежнему шевелился за окнами машины, ничуть не поредев.
— Ну, ты как хочешь, — сказала она, — а мне позарез нужно помыться и все такое. И есть ужасно хочется. Не можем мы дожидаться здесь второго пришествия. Поехали уж куда-нибудь.
И они выбрались из балки и долго переваливались по колдобинам поля, по стелющимся гнилым стеблям, пока не выползли на какую-то тропку, по ней взобрались на дорогу и поехали все в том же сыром клубящемся тумане.
Тусклыми пещерными огоньками пыхали редкие встречные автомобили. Вскоре дорога стала петлять, забираться вверх, вверх…
И чем выше поднимались в горы, тем гуще и плотнее забивал окрестности туман, обнимая машину. Время от времени впереди возникала бездонная глотка очередного туннеля, за которым вставала все та же молочная стена.
— Спят все, — негромко сказал он и скосил глаза. Она тоже спала, откинув голову на валик сиденья.
Мелькнул указатель на Сепульведу… Он припомнил: крошечный городок на щеке горы, куда однажды много лет назад он зарулил по ошибке. Тысячи полторы жителей, старинная романская церковь на вершине, — как раз та, богом забытая дыра, что нужна для осуществления его плана; и, свернув по указателю, минут пятнадцать плыл по кольцам дороги, зарываясь капотом в белесые клубни, валящиеся сверху и с боков.
Скоро возникли смутные очертания домов Сепульведы. Медленно проехав центральную площадь с колокольней, он остановился на одной из крутых верхних улиц, напротив двери в какой-то бар-пансион; и сидел еще минут пять, тихо глядя, как вздрагивают брови на лице спящей Мануэлы.
Наконец, она пошевелилась и открыла глаза.
Черноглазая улыбчивая хозяйка этого бара-пансиона уже стояла за стойкой, перетирая полотенцем стаканы. Над головой ее свирепо пялилось на посетителей чучело головы огромного черного быка с острыми рогами. Сумрачное, уютное и незамысловатое помещение было освещено лишь одной из трех люстр витражного стекла. На стенах по-деревенски тесно висели часы с маятником и множество фотографий, посвященных одной лишь корриде. Со всех глядел один и тот же победный юноша в костюме тореодора. Была еще доска славы — Торерос де Пуэрта Гранде, — где в рамочки, увитые вязью, были вклеены фотографии нескольких десятков бравых парней, чуть больше паспортного размера. Посредине красовалось более крупное фото все того же главного героя.
Улыбаясь в ответ симпатичной хозяйке, Кордовин легко объяснил, что они с сестрой заблудились вчера в этом чертовом тумане, забрели на край света, забуксовали в грязи, всю ночь провели на обочине и сестренка совсем измучилась. Нельзя ли тут у вас, сеньора, устроить небольшой привал, ну, и позавтракать, конечно, а то совсем нет сил ехать дальше. И есть ли где в окрестностях почта?
О, сеньор обижает наш город! Сепульведа — известный туристический центр, на полторы тысячи жителей тридцать пять ресторанов! И почта, конечно же, и магазины, и всяко-разно… Я и смотрю, что девушка на ногах не стоит. Да ни к чему мне ваш паспорт, сеньор. Я людей вижу насквозь. То, что девушка — ваша сестра, с порога видать. Заплатите и отдыхайте на здоровье. Вот ключ, комната наверху, по коридору направо, там на двери фигурка быка, сами увидите. Приводите себя в порядок и спускайтесь завтракать, а я вам приготовлю тосты. С паштетом, а?
— Да-да, с паштетом.
За стойкой бара поднималась лестница на второй этаж.
Комната, которую они сняли, оказалась деревенской, с роскошной шалью, распятой на стене — крупные палевые и багряные розы по черному фону. И подушки на кровати лежали вразброс — пышные, вышитые, зазывные, — под стать размашистому распятью, с которого Иисус, раскинув руки, призывал постояльцев к себе в объятия. Со стен смотрел все тот же юноша — не иначе сын, — в бесконечном, как бы летящем со всех сторон, победном приветствии…
После завтрака он выспрашивал у хозяйки дорогу к почтовому отделению, а Мануэла поднялась в комнату; и когда он зашел взять куртку, девушка уже крепко спала цветущим сном, пылая щеками, чуть хмуря соболиные брови и даже слегка посапывая…
Он вышел и медленно, продлевая удовольствие, пошел вверх по улице, мимо плывущих в разбавленном молоке, объятых багряным плющом старых домов из рыжего туфа; мимо старика, что с утра в этом беспросветном холодном тумане уже торговал керамическими колокольчиками, разложенными на газете; мимо водяной колонки с надколотой каменной чашей, в которую тонкой струйкой сочилась из желобка изумрудная вода; мимо трех пестрых, играющих в низкой подворотне котят; мимо знаменитого местного ресторана «У Алонсо», основанного, судя по вывеске, аж в 1869 году.
На огромной фотографии в витрине маэстро Алонсо стоял, весь увешанный медалями, над шестеркой целиком зажаренных, политых каким-то оранжевым соусом поросят. Руки его были приподняты в неком магическом жесте, словно он благословлял своих аппетитных подопечных и посылал их в мир — творить наслаждение и чревоугодие. И казалось, сейчас взмахнет кнутом, и эта ухмыляющаяся шестерка залётных понесет его вдаль, к новым наградам…
Поднялся он довольно высоко, к самой романской церкви, сидящей на макушке горы. Небольшая, удивительно соразмерная, она одиноко возвышалась чуть поодаль от остальной застройки. С каменной террасы, сквозь графику голых ветвей ближнего тополя, как на старом дагерротипе видна была утопленная в тумане, напластованная друг на друга, вздыбленная короста мшистых крыш.
Надо бы как-то попрощаться, что ли, усмехаясь, подумал он, я ведь был неплохим возлюбленным всей этой жизни. Но лишь поглубже вдохнул сырого хвойного воздуха, что источали растущие вокруг исполинские туи, будто расчесанные чьим-то гигантским гребнем, и стал спускаться к зданию почты.
* * *Когда, купив писчей бумаги и конвертов, он вернулся в пансион, Мануэла по-прежнему крепко спала. Если ее сейчас не трогать — он знал это по себе, — она проспит часов десять. Бывает в юности такой жадный сон, когда ты погружаешься до дна жизни, почти до самого дна, будто стремишься слиться опять с околоплодными материнскими водами времени. И тогда необходимо, чтобы кто-то рядом, в конце концов, дернул за леску, вытягивая тебя из глубоководного сна…
Пусть спит пока, думал он, вчера ей досталось, да и в будущем предстоит немало попыхтеть. Вынул из чемодана любимую самописку с тонким пером, положил на круглый стол, покрытый уютной вышитой скатертью, пачку бумаги, конверты, — и задумался, глядя на спящую Мануэлу.
Затем сосредоточился и стал быстро писать, время от времени поднимая на девушку задумчивый взгляд…
«Дорогая моя, дорогая Марго!
Надеюсь, когда ты получишь это письмо, ты уже пойдешь на поправку, и, в конце концов, простишь меня, хотя сам я проклинаю себя безутешно.
Хочу, чтобы ты знала и помнила: я бесконечно тебя люблю и ценю, как лучшего человека в моей жизни.
Надеюсь, ты проживешь еще много лет, не поминая меня лихом, как злодея и подлеца.
Но ближе к делу: хочу оставить тебе, моя дорогая, те три картины Нины Петрушевской, которые и сейчас у тебя. Смело выставляй их (не сразу, а одну за другой, и года через два) на самые солидные аукционы. Изобретательная судьба сама сочинила им провенанс: их подпишет моя смерть, и одна только запись „Из коллекции Захара Кордовина“, обеспечит им безоговорочное признание — всем известно, что моя коллекция безупречна.
К этому письму, которое ты немедленно уничтожишь, прилагаю дарственную записку, распорядись ею с умом. Кроме того прилагаю письмо к Ральфу Календеру которое якобы я написал, будучи у тебя в гостях, и попросил тебя отправить. А ты, моя драгоценная, озаботься добыть из России тюбик некой чудодейственной мази „Золотой ус“ (наверняка, бесполезной дряни), и приложи к сему увлекательному посланию — увидишь, в нем я описываю счастливую находку этих трех холстов в итальянской деревне Канале. Ральф и сам попробует торговать у тебя эти пейзажи — держи его на крючке, постепенно поднимая цену.
Что касается самих картин — думаю о них с удовольствием и полагаю, что сама Нина была бы счастлива их написать.
Будь умницей, Марго, крепко тебя обнимаю.
Не слишком оплакивай меня своим вавилонским ревом, я того не стою.
Твой Захар».
…Один за другим он заполнял листы четким своим, летящим мелким почерком, где каждая буковка словно стояла наособицу, и в то же время устремлялась за другою, а каждая заглавная вела за собой целый клин слов, слегка наклонясь.
Прошло часа полтора… Внизу, в баре, занялся ровный шумок разноголосицы посетителей и заиграл музыкальный автомат — что-то ритмичное. Пора было собираться и ехать. В Кордове необходимо оказаться еще засветло: у него не было сомнений в профессионализме их снайпера, и все же мишень должна быть отчетливо видна.
Он стал вкладывать листы в конверты, надписывать их… — и на это ушло еще полчаса.
Наконец встал, потянулся, еще раз просмотрел аккуратные стопки надписанных конвертов… затем подошел к кровати и склонился над девушкой. Такой глубокий жаркий сон — она ни разу не поменяла позы, не почесала носа во сне, не перевернулась, ни слова не пробормотала.
Он осторожно взял ее за щиколотку — совершенно мамина, узкая, но крепкая стопа, — легонько сжал и позвал по имени. Она не отзывалась.
Тогда он приложил ладонь к ее пунцовой щеке, погладил колтуны волос и сказал:
— Просыпайся, детка. Нам нужно кое-что обсудить.
Она промычала что-то, открыла глаза и села. И еще минут пять сидела так, покачиваясь с закрытыми глазами… Потом разом вскочила и принялась одеваться. Вот свинтус, с веселым удивлением подумал он, совсем меня не стесняется!
— Погоди-ка! — велел он, когда она застегнула лифчик. Быстро отколол английскую булавку на нагрудном кармане своей рубашки, достал зеленовато-серый, как денежная купюра неизвестного государства, чек Банка Ватикана, свернул его, упаковал в свой носовой платок и, подойдя к Мануэле, бережно вложил внутрь лифчика, для верности застегнув булавкой.
— Что это? — спросила она еще хриплым со сна голосом.
— Наше наследство, — коротко ответил он. — Наши поместья, виноградники, дома и корабли… А сейчас приведи себя в порядок и сядь вот здесь. — Он поставил стул перед собой. — Нам нужно поговорить, и это очень важно, иха. После чего мы поедем.
* * *Она сидела перед ним на стуле, касаясь его колен своими. Иногда, если он хотел особенно крепко втемяшить в ее голову ту или другую информацию, он наклонялся и кулаком легонько отбивал свои слова по ее коленке.
Вообще-то, список дел, которые ей предстояли, он подробно составил на бумаге — каждое под своим номером, и шли они по мере важности, но были еще кое-какие детали, которые предавать бумаге он не хотел. Ничего, запомнит, она умная. («Твоя мама очень умная, Зюня… но вот эта ужасная, проклятая кордовинская кровь!»)
Черта с два! Только этой крови он сейчас и доверял, только на нее и была сейчас надежда.
Она молча угрюмо слушала… про каких-то Бассо и Луку, которым полагались проценты (смотри не забудь, это дело чести), про Марго (не перепутай, тут все адреса и конверты), про адвоката Рони Таля (он хороший парень и поможет тебе со всей юридической тягомотиной, береги бумагу, это завещание, он знает мой почерк и все заверит), про банковские карточки (будь аккуратна с номером швейцарского счета, постарайся просто запомнить его), про дарственную на коллекцию картин, которая будет теперь навеки принадлежать Иерусалимскому университету (дед был бы доволен)…