И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел, бросить который почему-то невозможно.
Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…
А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.
* * *Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.
И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка? Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) — то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-ленусину спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух — напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.
Жука испуганно крикнула — такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась — какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…
И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.
* * *Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки — почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим — ступня безжизненно свисала как-то по балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, — как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.
Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более, что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.
Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу ему приятель соорудил подставочку. Так, день-деньской в балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.
Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!
Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой — до самой смерти.
Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.
Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила — в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?
* * *А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.
Это был кабинет отца — большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль… Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.
— Лестницу бы добыть, — проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. — Ты не помнишь — что там? На антресоли-то?
— Ничего стоящего, — сказала Жука. — А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…
Глава третья
1
Дедовы старые холсты — вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла — бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, — а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…
Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…
А разве серая папка, рядом с которой — над которой — ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь — не промысел судьбы?
Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…
Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь также безобразно, как израильтяне…
Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, — еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее — сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают шеи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…
Катись, давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.
Если вдуматься: человече настолько бездарен, что на протяжении своей запутанной истории повторяет и повторяет одни и те же убийственные ошибки… Возьмем историю Испании. Воинственным вестготам, не поделившим трон в начале восьмого столетия, было невдомек, что, призывая на помощь северо-африканского Тарика ибн Сеида, повелителя мавров, они распахивают дверь воинству новоиспеченного Мухаммада. Положим, Родерих был разбит при Гуадалете и утонул… — кстати, где он умудрился утонуть? В вечно пересохшем Гвадалквивире? Хотя умудряются же крестить тысячи христиан у нас, в тазике худосочного Иордана… Ну-с, утонул король Родерих в бозе. И что? Вернулся после победы наемник-Тарик в свои африканские наделы? Держи карман шире. Его терзала вожделенная страсть: распространить религию Пророка на страну неверных. К тому же, он жаждал разыскать легендарные сокровища царя Соломона, которые, по неизвестным истории причинам, якобы спрятаны были в тайнике где-то в Толедо. Хм… интересно: почему — в Толедо? И почему, почему довольно скромные, по понятиям нашего времени, сокровища Храма — на любом затонувшем галеоне золота, серебра, слоновой кости и благовоний было втрое больше, чем в храмовой казне евреев, — не давали покоя толпам иноземных мародеров, так что вошли в историю, в литературу, в мифы? Неважно: в начале восьмого столетия дикие орды берберов (читай: мавров, так поэтичнее, о, наш европейский, одомашненный еще Шекспиром, Отелло с его благородной и все же криминальной ревностью!) уже владели большей частью полуострова. И поделом!
Казалось, стоило бы христианам вызубрить этот исторический урок. Но… ничуть не бывало: в середине двадцатого века забывчивая Европа зазывает все тех же мавров на свои зеленые лужайки и мытые шампунем мощеные улочки: приходите, тетя кошка, нашу мышку покачать… И вот минуло каких-то несколько десятилетий — миг, упавшая ресничка с века двадцатого века, — и уже гордая Европа дрейфит перед новыми гуманитарными ордами, оступается, пятится, извиняется за все причиненные беспокойства, платит отступные, пособия, стипендии и гранты, но поздно: зеленые лужайки засраны, по мощеным улочкам бродят барышни, законопаченные в галабии и черные платочки по самые черные глазки, на центральных площадях с легендарными именами исступленно протестуют в поясах шахидов известные актрисы уже смешанного происхождения… Прощай, Европа! Арриведерчи, Рома! Аллахакбар, Мюнхен… — не за горами окончательное решение европейского вопроса.
И по-прежнему всем есть дело до так и не найденных сокровищ царя Соломона…
Скучная история — эта Кастильская равнина. Едешь, едешь… и вдруг издали выплывает жутковатая складчатая скала, лежащая, как накрытый простыней покойник…
* * *На сей раз он устал от Марго и ее семейства уже к вечеру первого дня.
Забавно, что сама она не меняется ни на йоту — с тех студенческих лет, когда, одесская девочка, взяла приступом живописное отделение Академии. Уже тогда она была похожа на бравого солдата Швейка, напялившего на кумпол растрепанный рыжий парик коверного; но в те годы в ней все же не так явственно клокотала Молдаванка и Пэрэсыпь — очевидно, Ленинград нашей юности все же строил провинциала в затылочек. И, конечно, могутные телеса наросли на ней только за последние годы. А тому эдак лет двадцать пять назад Марго была разбитной и шустрой голубоглазой девчушкой, с барабулькой вместо носа и всклокоченной башкой: бравый солдат Швейк в начале своей военной карьеры. Замечательным товарищем была, настолько замечательным, что однажды, нимало не задумавшись, утешила его вместо не явившейся на свиданку их курсовой красавицы Натальи. Да брось, сказала она, чё ты расстраиваисся? Вот, иди-к сюда, глянь: чем мои цыцки не таки гарни? — и, взявшись за ворот свитера, решительным движением обеих рук оттянула его вниз так, что две сдобные городские булки, увенчанные влажным изюмом, вывалились у нее из-за пазухи, зажигая дополнительный свет в сумраке мастерской. В молочном сумраке белой ночи.
Он и сейчас улыбается, вспоминая тот случай. Тем более что он не имел никакого продолжения, словно речь шла не о жаркой трехчасовой возне на легендарном (впоследствии утопленном в Обводном канале) их с Андрюшей диванчике, а о совместном походе за пивом.
Интересно, что Марго не только ни разу не обмолвилась о той, вполне романтической (он никогда не допускал оскорбительной обиходности даже в мимолетном, даже случайном) ночи, но ни разу не намекнула о какой-либо возможности ее повторения.
Для него это долго оставалось загадкой. Неужто не потрафил?
Потом она вышла замуж за — имя выяснилось позже, как и робкое обаяние этого бессловесного гения, — за программиста Леню, и в конце восьмидесятых они уехали в Израиль. Какое-то время поболтались по съемным квартирам в славном городе Хайфе. Леня, бедняга, так и не осилил святого языка; он охранял центральную автобусную станцию и — как уверяет Марго, впрочем, врет, должно быть, — получал за ночь дежурства курицу. В конце концов, ошалев от курятины, связался с каким-то своим бывшим сокурсником, у которого в Мадриде уже процветала небольшая фирма, и после скандалов, слез и прощаний все поднялись и на куриных крыльях совершили перелет — из одной Мавритании в другую. Здесь у Лени все пошло сразу как надо.
Лет десять назад Марго, прилетев в Израиль на свадьбу племянницы, отыскала Кордовина в Иерусалиме. Сначала он не понял — к чему возобновлять это милое знакомство. К тому времени он завершил свой круг мытарств: послужил в армии, которая принесла ему законное право на обладание личным «глоком», прошел некий специальный курс в Стокгольмском университете, вернулся и поработал четыре года в местном отделении «Christie's», помощником эксперта, составляя бесконечные каталоги. При этом постоянно публиковал статьи в специальных изданиях и года два уже преподавал в университете — пока на правах ассистента.
Главное же: он сумел переправить оттуда и встретить тщательно разобранное и расфасованное по тайникам содержимое драгоценной серой папки, его заветной птицы-феникса, чьи запечатанные, склеенные дедом и до времени плененные крылья так мощно и разом распахнулись над судьбою внука…
И тут явилась Марго. Позвонила прямо в деканат университета (телефон добыла в справочной, по совету сестры их общей знакомой, дуры и халды, чудовищно провинциально — ты вообразить не можешь! — одетой на свадьбе. А ты, Кордовин, что, до сих пор не женат? Я так и знала: ты всегда был эгоистичным гадом).
И секретарша на кафедре, эта безмозглая цыпка, ничтоже сумняшеся, выдала Марго личный его телефон. Впрочем, та все равно выудила бы его и со дна морского.
Он пригласил ее пообедать. Ждал на террасе «Дома Анны Тихо», с любопытством и нежностью посматривая на двух солдаток за соседним столом — тоненьких, почти безгрудых, в просторных, запятнанных солнцем, гимнастерках. Автоматы лежали у ног, а обе девушки сосредоточенно ели мороженое, каждая свое, перекладывая в тарелку к подруге и однополчанке то шоколадное крылышко, то кусочек засахаренной груши.
Эти солдатки удачно подвернулись для объяснения — почему он не узнал Марго. Смотрел на молодняк.
— Облизываешься, старый хрен? — она тогда уже была толстой, энергично-басовитой, двигалась танковой колонной, сотрясая воздух и землю.
Назвала его студенческой кличкой — Зак, и тем страшно расстрогала.
Общая юность — вещь хорошая, но в начале беседы, перебирая имена и припоминая шаловливые экзерсисы молодой козлячей энергии, — он еще думал, что отнесет эту встречу к никчемным эпизодам жизни и выброшенному на ветер времени.
Однако минут через тридцать, когда подали блинчики с тунцом, его уже не интересовали ни девушки-солдатки, ни блинчики, ни драгоценное его время.
Выяснилось, что в культурной среде Мадрида встречаются богатые люди, которые не прочь купить хорошую копию какой-нибудь известной картины. Понимаешь, Зак? Просто хорошую копию, включая подпись автора, само собой. Люди хотят на своей вилле на Коста-Браве или в Марбелье повесить какого-нибудь Манэ или Дега, или там Курбе, и дурить головы друзьям и родственникам. Хорошо бы, знаешь, чтоб картина несколько отличалась от оригинала… ну… какими-то деталями. Вариант, так сказать, известного полотна. Я сразу вспомнила о тебе. Ты же гениально копировал! Помнишь, какой хипеш поднялся по всему Эрмитажу, когда ты пытался вынести свою «Кающуюся Магдалину» Тициана, свою праведную копию? Как вопили старушенции в залах и хватали тебя за яйца, и жали на все кнопки, и бежали за каким-то старшим научным сотрудником?!
Да: Европа огранила несравненный лексический запас отважной девушки. А «богатые люди культурной среды Мадрида», надо полагать, русского происхождения.
— О каких деньгах идет речь? — спросил он.
Она назвала смехотворную сумму. Кажется, эта идиотка собиралась натворить кучу глупостей, например, втюхивать «новым русским» копии, выдавая их за подлинники. Эх, Одесса, город мой у моря…
Как раз за неделю до этой встречи Кордовин выставил на лондонский «Sotheby's» одну из подлинных акварелей Рауля Дюфи — прозрачные окрестности парка, два наездника в красных куртках на белой и муаровой лошадях, — благословляю тебя, мой мудрый и мужественный дед! — Это был второй шаг, направленный на упрочение безупречного имени. Акварель упорхнула за 80 тысяч долларов.
— Марго, — мягко проговорил он, — я давным-давно не держал в руках ни кисти, ни мастихина.
Она недоверчиво уставилась на него, тряхнула рыжей гривой:
— Кордовин, не морочь мне голову! В жизни не поверю!
— Увы, — кивнул он сокрушенно, — ужасающий артрит правой руки. В период обострения я этого ножа не удержал бы… Стареем, Марго — я имею в виду себя, конечно. Ты-то молода и прекрасна. Но. У меня есть парочка способных ребят, которые…
— Исключено! Мне нужен только ты, думаешь, я забыла — как виртуозно…
Он замолчал. Дал ей еще минут пять нести с энтузиазмом несусветную чушь, изредка кося глазом на грациозную, как кошечка-подросток, юную встрепанную официантку в коротких белых брючках. Наконец, отложив нож и вилку, склонился над столом, и глядя в круглые голубые глаза бравого солдата Швейка, тихо отчеканил: