Первыми о рассвете сказали стрижи, летали в желтом сухом мраке, щебеча. Пролетала последняя летучая мышь. На рассвете пришла Ирина. Села молча на окно. С рассветом горько запахло полынью, – и Наталья поняла: полынью, горьким ее сказочным вапахом, запахом живой и мертвой воды пахнут не только суходольные июли, – пахнут все наши дни, тысяча девятьсот девятнадцатый год. Горечь полыни – дней наших горечь. Но полынью же бабы из изб изгоняют чертей и нечисть. – Русский народ, – вспомнила. В апреле, когда шли за белыми, на маленькой степной станцийке, где были небо, степь, пять тополей, рельсы и станционная изба, приметила троих, – двух мужиков и ребенка. Все трое были в лаптях, старик в полушубке, а девочка полуголая. У всех были носы, верно говорящие, что в их крови есть и чуваш и татарин. У всех троих были испиты лица. Меркнул широкий закат. Лицо старика походило на избу, как соломенная крыша падали волосы, подслеповатые глаза смотрели на запад, как тысячи лет. И в этих глазах было безмерное безразличие, – или, быть может, мудрость веков, которую нельзя понять. Наталья тогда думала: вот – подлинный русский народ, эти вот испитые, серые, проеденные грязью и потом, с лицом жутким, как изба, с волосами, как соломенная крыша. Старик глядел на запад; другой сидел неподвижно, подогнув ногу и положив на нее голову. Девочка спала, разметавшись по асфальту, захарканному и заплеванному подсолнечной шелухой. Молчали. И смотреть на них было томительно и жутко, – на тех, которыми и именем которых творится революция. Народ без истории, – ибо где история русского народа? – народ, создавший свои песни, свои напевы, свои сказки… Потом эти мужики случайно зашли в коммуну, пели, как калики, кланялись, просили милостыню, рассказывали, что они «володимирски», пригнал их голод, ходят ради Христа: дома оставили заколоченные избы, съели все, даже лошадей. И Наталья заметила: с них падали вши. Та же станцийка, где встретила она их впервые, называлась «Разъезд Map».
На дворе зашумели ведрами, женщины пошли доить. Пригнали из ночного лошадей. Семен Иванович, не спавший ночи, подмазывал со Свиридом телегу, собирался в поемы за сеном. Шумели подросшие уже цыплята. Пришел день, жаром своим испепеляющий уже землю, когда надо было испить его жажду, чтобы вечером идти за иной полынью, полынью Баудека, за горечью радости, ибо никогда не было у Натальи этой радости полынной, и принесли ее эти дни, когда надо жить – сейчас или никогда.
* * *Солнце проходило знойное свое солнцепутье, томил день зноем, звоном тишины, дрожали дали мелкою знойной дрожью, как расплавленное стекло. В заполденный уповод, в отдых, приходила Наталья на раскопки, сидела с Баудеком под солнцем, средь развороченной земли, на опрокинутой тачке. Жгло солнце, и на тачках, на черноземе, на камнях, на палатках, на траве лежали знойные краски, точно пестрые шелковые лоскутья.
Наталья говорила о зное, о революции, о днях: всею кровью своею почуяла, приняла революцию, хотела творить ее, – и теперешние дни принесли полынь, дни теперешние пахнут полынью, – говорила как Семен Иванович. И еще, потому что Баудек положил голову к ней на колени, потому что ворот вышитой его рубахи был расстегнут, открывал шею, и был зной, – чуяла иную полынь, о которой молчала. И опять говорила как Семен Иванович.
Баудек лежал на спине, полузакрыв серые свои глаза, держал Натальину руку и, когда она замолчала в зное, заговорил:
– Россия. Революция. Да. Пахнет полынью – живой и мертвою водою? – Да!.. Все гаснет? нет путей? Да… Вспомните русскую сказку о живой и мертвой воде. Дурачок Иванушка совсем погиб, у него ничего не осталось, ему нельзя было даже умереть. Дурачок Иванушка победил, потому что с ним была правда, правда кривду борет, вся кривда погибнет. Все сказки заплетаются горем, страхом и кривдой – и расплетаются правдой. Посмотрите кругом – в России сейчас сказка. Сказки творит народ. Революцию творит народ; революция началась как сказка. Разве не сказочен голод и не сказочна смерть? Разве не сказочно умирают города, уходя в семнадцатый век, и не сказочно возрождаются заводы? Посмотрите кругом – сказка. Пахнет полынью – потому что сказка. И у нас, вот у нас двоих, – тоже сказка, ваши руки пахнут полынью!
Баудек положил Натальину руку на глаза, поцеловал тихо ладонь. Наталья сидела склонившись, упали косы, – опять почуяла остро, что революция для нее связана с радостью, радостью буйной, с той, где скорбь идет рядом, полынная скорбь. Сказка. Как в сказке Увек, как в сказке заречье, как в сказке Семен Иванович, с бородою Маркса, водяного Маркса, злого, как Кащей. Тачки, палатки, земля, Увек, река, дали – блестели, горели, светились знойными лоскутьями. Было кругом огненно, пустынно и безмолвно. Солнце на своем пути шло к трем, понемногу выползали из-под тачек, из ям землекопы, одеты, как послал бог, в рваные порты, штаны из мешков, прикрытые рогожей, зевали, хмурились, пили из ведерок воду, свертывали цигарки.
Один сел против Баудека, закурил, почесал открытую свою волосатую грудь, Сказал не спеша:
– Айда начинать, Флорыч!.. Лошадь бы заложить. Михайло, надо полагать, в сыпе свалился…
К вечеру затрещали кузнечики. Наталья была на огородах, носила ведра, поливала гряды, капельками на лбу выступил пот, и тело, напрягаясь под тяжестью ведра, ныло сладко, неизбытою крепостью. Капли воды брызгались на босые ноги, и прохлада несла отдых. К вечеру в вишняке кричала горихвостка. Летали лениво в золотом воздухе последние пчелы, направляясь к пасеке. Ходила в вишняк, ела рдяные вишни с соком как кровь. В кустах росли голубые колокольчики и медвяница, – рвала по привычке снопы букетов. У себя, в мезонине, в девичьей комнате разбирала в туалетном ящике старые шелковые лоскутья, вдыхала запах шелка, воска и кислых старинных духов. Комнату свою увидела новыми глазами: в комнате был зеленый сумрак, и по полу шли легкие дрожащие тени, белые стены принимали в старческое свое упокоение легко и просто. Стояла над тазом, плескалась холодной водой.
Солнце уходило широким желтым закатом.
* * *Знойный день отцвел желтыми сумерками. В семь бил колокол к ужину, и в буфетной на полчаса было шумно, толпились около котла с кашей, лили из ведерок в тарелки молоко, затем пили чай, разнося стаканы по всем комнатам. На террасе, заросшей миндалями и туями, был гость, сектант – братец с соседнего хутора Донат, с апостольской бородой, во всем белом и в пудовых сапогах с подковами: заезжал поговорить о лошадях. От чая братец Донат отказался, выпил молока. На террасе с ним сидел Семен Иванович. Небо умирало огненными развалинами облаков. В зарослях у террасы одиноко и горько свистела горихвостка: – ви-ти, ви-ти-тсс!..
Семен Иванович, в блузе, тоже старик, по-молодому поместился на барьере, скрестив руки и прислонив голову к колонне. Донат сидел у стола, покойно, прямо, положив ногу на ногу.
– Войны вы не признаете? – спросил Семен Иванович, как всегда сухо и неуловимо-зло.
– Война нам не нужна-с.
– А у вас на хуторах, мне говорили, нашли зарезанного черемиса, и, говорят, вы покрываете конокрадов?
– Не знаю, о каких случаях вы говорить изволите, – ответил покойно Донат. – По степи много волков ходит, не остерегаться нельзя. Мы в эти места при Екатерине пришли и живем как тридцать лет тому жили, и как сто, сами справляемся, своим обыком. Посему нам никаких правлений и не надо, а стало, быть, и воинов. Петербург-с это вроде лишая-с. Смею думать, народ сам лучше проживет без опеки, найдет время и отдохнуть, и размыслить. Скопом на-род-с, может, тысячу лет живёт.
– Ну, а конокрадство? – перебивая Доната, едва приметно раздражаясь, спросил Семен Иванович.
– Не знаю, о каких случаях говорите. Никто этого не видел. Одначе думаю, если конокрада уловят – убьют. И убьют, я полагаю, с жестокостью-с. Татары иной раз ловят конокрадов, – связанных в стога закапывают и палят живьем. Жизнь у нас жестокая-с, сударь.
Огненные развалины меркли, точно угли, покрылись пеплом. На дворе замекали овцы, и щелкал бич. Горихвостка стихла. В гостиной зажгли свечу, в открытую дверь потянули бабочки. Затрещали кузнечики. Повеял ветер и принес не зной, а отдых. Темнело быстро, и вдалеке полыхнула зарница.
– Гроза будет, – сказал Донат, помолчал, не двигаясь, и заговорил о другом: – Смотрю на ваше хозяйство, сударь. Ни к чему. Плохо. Весьма плохо. Без умения. Молодятина не подтянута. Без уменья-с, без любви. Ни к чему.
– Как умеем, – сухо ответил Семен Иванович. – Не сразу.
– Мужичкам бы землишку, по-божьи.
На террасу вышла Ирина, со свечою, в белом платье. Свечу Ирина поставила около Доната. Донат внимательно взглянул на нее, Ирина глаз не опустила, свет упал сбоку, зрачки Ирины вспыхнули красными крапплаковыми огоньками.
– Семен Иванович, товарищи делают маленькое собрание в читальной, – сказала Ирина. – Товарища Юзика нет. Я побуду с гостем.
– Как умеем, – сухо ответил Семен Иванович. – Не сразу.
– Мужичкам бы землишку, по-божьи.
На террасу вышла Ирина, со свечою, в белом платье. Свечу Ирина поставила около Доната. Донат внимательно взглянул на нее, Ирина глаз не опустила, свет упал сбоку, зрачки Ирины вспыхнули красными крапплаковыми огоньками.
– Семен Иванович, товарищи делают маленькое собрание в читальной, – сказала Ирина. – Товарища Юзика нет. Я побуду с гостем.
Семен Иванович поднялся, вслед ему сказал Донат:
– Про конокрадов говорили-с? Конокрады иной раз попадаются, это верно. Мы живем, как сто лет жили. А вы вот из Петербурга приехали, когда он в лишаи пошел-с, да-с. В тесное время. У нас Петербург давно прикончен. Жили без него и проживем, сударь.
– Извините, я сию минуту, – сказал Семен Иванович и вышел.
Ирина села на его место, к колонне. Сидели молча. Опять обвеял ветерок и принес отдых. С юга шла тяжелая туча, поблескивая, громыхала злобно. Стемнело черно, было тихо и душно. Шелестели у свечи бабочки. В гостиной заиграл на рояли Андрей. Вдруг вдалеке за усадьбой кто-то свистнул два раза коротким разбойничьим посвистом, должно быть, сквозь пальцы. И Донат и Ирина насторожились. Донат пристально взглянул во мрак и опустил голову прислушиваясь. Ирина встала, постояла на ступеньках террасы и спустилась в темноту. Вскоре она вернулась, прошла в дом и вышла обратно в дождевом плаще и босая опять ушла за террасу. Закапал крупно дождь, рванулось несколько взмахов ветра, зашумели по-осеннему листья, свечной свет затрепыхался, точно качнулись каменные колонны и пол, и свеча потухла.
Семен Иванович прошел темными комнатами в читальную. В читальной горели две свечи, на диванах, на окнах, на полу в свободных позах сидели анархисты, курили, все – и мужчины и женщины, в синих блузах. У круглого стола принужденно стоял товарищ Константин. Семен Иванович сел к столу и взял карандаш.
– В чем дело, товарищи? – спросил Семен Иванович.
Из угла, от Анны, ответил Кирилл:
– Мы хотим разрешить принципиальный вопрос. Товарищ Константин, уезжая в село, вынул у товарища Николая из ящика новые обмотки, без предупреждения, обмотки не вернул и этот факт вообще скрыл. Обмотки, само собой, не есть собственность товарища Николая, но они были в его пользовании. Как квалифицировать этот факт?
– Я мыслю это как воровство, – сказал Николай.
– Товарищи! Повремените! Нельзя так! – раздраженно возразил Семен Иванович и забарабанил тонкими своими пальцами по столу. – Надо сначала установить факт и принсип…
Семен Иванович говорил очень долго, потом говорили Кирилл, Константин, Николай, – и, наконец, вопрос окончательно запутался. Оказалось, что прецеденты уже были, Константин и Николай были в ссоре и что Константину обмотки необходимы, а у Николая лишние. За окном громыхал гром, сияли молнии, шумели вольно ветер и дождь. У свечей сиротливо летали бабочки, умирая. По стенам в шкафах тускло поблескивали корки книг и стекла. Стало очень дымно, от махорки. В конце опять говорил Семен Иванович – о том, что там, где подлинное братство, не может подняться вопроса о краже, но, с другой стороны, – это не принципиальное решение – и кончил:
– Я закрываю собрание, товарищи. Я хочу поделиться с вами другим фактом. Товарищ Андрей женится на товарище Ирине. Я думаю, это разумно. Кто-нибудь имеет сказать что-либо?
Никто ничего не сказал. Все шумно поднялись н стали расходиться.
Андрей, встав на заре, утром возил воду, а потом весь день чистил навоз, изнемогая от жары, в поту, с истомленными глазами. После обеда до колокола он не пошел спать, – сидел в гостиной и играл на рояли, и казалось, в его музыке слышны были и жужжанье слепней, и пустынная знойная степная тишина, пустынь, зной. После колокола он опять таскал навоз, а вечером снова играл. Когда Семен Иванович проходил гостиной после собрания, к нему подошел Андрей и, коснувшись его плеча, сказал:
– Семен Иванович!.. Я думал… Ирина. Я и она…
Семен Иванович освободил плечо, отстранив холодными своими пальцами руку Андрея, и раздраженно-устало ответил:
– Вы уже говорили, товарищ Андрей!.. Я слышал! Это ненормально. И вы, и Ирина разумные люди. Сентиментальная романтика абсолютно ни к чему. Братец уехал?
На террасе в колоннах шумел ветер, молнии полыхали ежеминутно, но гром гремел уже в стороне, – гроза проходила. Мрак был густ, черен и сыр. Полыхнула молния и осветила Доната, он сидел все в той же позе, в какой его оставил Семен Иванович, прямо, положив руку на стол и ногу на ногу.
– Извините, я задержался, – сказал Семен Иванович.
– Одначе, прощайте. Пора! – Донат поднялся.
– Куда же вы в грозу? Оставайтесь ночевать!
– Не впервой. Завтра вставать на заре. Пахать! Я полем.
Вскоре Донат выезжал из усадьбы. Дождь прошел, молнии в стороне мигали бессильно, была воробьиная ночь. За усадьбой Донат остановил лошадь, приложил ладонь к глазам, весь в белом, верхом на черном коне. Всматривался в фосфорические отсветы. Повременив, вставил два пальца в рот и коротко свистнул. Прислушался. Никто не ответил. Тогда Донат свернул с дороги и крупной рысью поехал по пустому полю.
* * *Поздно ночью, когда гроза уже стихла, Баудек и Наталья пришли к раскопкам. У палаток жгли костер, сушились и грели воду. Костер горел ярко, потрескивал, разметывая искры, и, быть может, от него ночь казалась душнее, чернее и четче. Иные у костра лежали, иные сидели, суша рубахи.
– А роса в ту ночь медвяна и лекарна, трава силу имеет особенную, целебную. И цветет в эту ночь, братцы, папоротник. А идти в этот лес надо с оглядкою, братцы, потому переходят той ночью деревья с места на место… Как?..
Замолчали.
Кто-то встал посмотреть котелок, корявая тень поползла по горе, упала за обрыв. Другой взял уголь и, перекидывая его с руки на руку, закурил. Было с минуту очень тихо, и в тишине четко слышались сверчки. За костром в степи полыхнула зарница, мертвый ее свет народился и исчезнул призрачно, – и зарница полыхнула не там, куда ушла гроза, а с юга, – должно быть, шла вторая гроза. Вороватый повеял ветерок, повеял влагою, – стало ясно, что идет вторая гроза.
Наталья и Баудек к огню не подошли, сели на тачках.
– А пришел я к вам, братцы, – не дело вы затеяли рыть эти места. Потому, место эта, Увек, тайная, и всегда она пахнет полынью. При Степане Тимофеевиче стояла здесь на самой веретии башня, и в ту башню заключена была персидская царевна, а персидская та царевна, красоты неписаной, оборочалась сорокою, – по степи летала, народ мутьянила, облютившись, как волк, черноту наводила… Дело эта старобытная. Прознал про то атаман Степан Тимофеевич, пришел к башне, посмотрел в окошко, – лежит царевна, спит, – не домекнул, что это тело ее лежит, а души-то при ем нетути, – летала она, душа-то, сорокою по земле в тот час. Призвал атаман попа, окрестил окны святою водою живою… Ну, и летает с тех пор по Увеку душа неприкаенная, плачет, с телой своей соединиться не может, о стены каменные бьется. Башня та развалилась. Степан Тимофеевич на Капказ-горе прикован, а она все томится – плачет… Место эта глухая, тайная. Девки иночас за красой за персидской сигают нагишом, ночью, в солноворот, об эту пору, одначе это не знатье… А так растет здесь полынка, и расти ей.
Кто-то возразил:
– Однако, отец, теперь Степан Тимофеевич атаман Разин с горы той сошел, а столь-ть и копать можно. Теперь леворюция, народный бунт.
– Сошел-то, сошел, сынок, – сказал первый, – да не дошёл еще до наших местов. Повремени, сынок, – повремени!.. Все будет! А леворюция – это ты верно – наша, бунт! Время не пришла. Народ рылу свою покажет, показал, – бунт! Мы молчим, а что молчим, знаем, что молчим! Огонь: он красный, кровь красная, – где огонь, там и кровь. Мы молчкем, мы молчкем!..
– Д-да!..
Один из землекопов поднялся, пошел к палатке, заметил Баудека и сказал сухо:
– И ты, Флорыч, слушашь? мужицких наших разговоров тебе слушать не след! Мало ли что говорим.
Замолчали. Иные безразлично изменили позы, закурили.
– Время теперь благодатная. Прощевайте, братцы. Не судите, коли ште! Прощай, барин! – С земли поднялся старик с белой бородой, в белых портах, босой, не спеша пошел к балке, – это был знахарь, кривой Егорка.
Зарницы мелькали ближе, чаще, четче. Ночь темнела упорно, глубоко. Вновь померкли звезды. Издалека, из безбрежности докатился гром новой грозы.
Наталья сидела на тачке, опираясь руками о днище, склонив голову, костер освещал ее слабо, чуяла, осязала каждым уголком своего тела огромную радость, радостную муку, сладкую боль; понимала, что горькая горечь полыни – сладость прекрасная, необыкновенная, безмерная радость. Каждое касание Баудека, еще неровное, обжигало живою водой.