Истощение времени (сборник) - Орлов Владимир Григорьевич 25 стр.


– Мастерскую закончили. Новую.

– Так быстро? Как же вы это?

– Мы ведь виртуозы! Что нам стоит! Куда мы идем?

Первый вечер – танцы. Второй – танцы. И третий вечер – танцы. Усталое шарканье ног по стареющим, стершимся доскам. Рука на желтой, оранжевой и лиловой талии. Зойка меняет наряды. Проплывают вдруг в толпе танцующих смеющиеся Ольгины глаза. Значит, она приехала. Значит, теперь надо будет проходить мимо нее и не обращать на нее внимания, словно бы ее и нет. Значит, надо будет… Первый вечер, второй, третий…

– А теперь куда?

– Просто побродим. Можно дойти до стадиона. Или до Тубы.

– А где та звезда?

– Звезда?

– Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.

– Ах, та звезда? Сегодня у нее выходной.

«Я совсем забыл про ту звезду. А ты помнишь. Я же ее выдумал! Ладно, пойдем к Тубе. Мы молчим или перебрасываемся пустяковыми словами. Я знаю: твои глаза не молчат. Я боюсь их услышать. Зачем я хожу с тобой? Я и сам не знаю. Потому, что ты этого хочешь. Потому, что мне все равно. И потом, этого требует физиология… Но почему же я не могу тебя даже поцеловать? Я не боюсь. Нет, просто мне надо сказать три слова: “Я тебя люблю”. А я не могу. У меня их нет».

– Ну вот, мы и пришли к твоему дому.

– Так быстро!

– Ага, – сказал Букварь. – Так быстро. Я пойду.

– Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту.

– Чего-чего?

– Ничего, – засмеялась Зойка. – Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем – слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета… Я одинок, как милиционер на посту».

– Ну ладно, ты уж не скучай.

– Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?

– Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду.

– Ну иди.

Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?

Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь…

Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно…

Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал…»

«Все сейчас так перекрутилось…» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?

Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, – все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время…

– …Колокшин, вы неправильно держите молоток… Вы его сейчас сломаете… Ну вот, я же говорил!

Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту. И еще одна…

– …надо вращать вокруг плеча…

«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».

– …на сегодня хватит. Следующее…

А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.

37

– Почему ты опять не ходил на курсы?

– А смысл?

– Нам нужно стать путеукладчиками.

– А дальше?

– Наши звенья лягут на насыпь.

– Ну?

– И будет дорога.

– Ну и что?

– Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.

– Я не хочу есть.

– Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.

– Я сказал.

– Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды.

Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.

– Опять водку?

– А ты не будешь?

– Нет. И ты зря.

– Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью.

– Нет.

– Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду. Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:

Пейте, девочки, водку,
Любите, девочки, просто.
Носится в воздухе стронций,
Стронций-девяносто.

Только и всего. Обреченным полагается спешить.

– Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?

– А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго – Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят…» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.

– Не надо.

– Ну тогда привет. Хай живе.

– Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?

– Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.

– Он – пижон? Или – неврастеник?

– Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора…

– Оно не взорвется. Ты за него не бойся.

– А я за него не боюсь! Представь себе. Черт с ней, с этой бомбой! Она – ерунда! Она – только средство. Одно из средств. Предположим, она никогда не взорвется. Я в это верю. Предположим, человечество построит самое совершеннейшее общество. Я в это тоже верю. Ну и что?

– Как что?

– Ну и что? Меня-то не будет! И тебя не будет. И всех, кто строил это общество, тоже не будет. И потомков наших не будет. Никого! Ты понимаешь?

– Не кричи! Разбудишь Спиркина.

– А-а-а! Черт с ним! Он проснется и заснет тут же.

– И все же не кричи. Вечно будут жить земляне, потомки наших потомков.

– Все имеет конец. Земляне поживут миллиарды лет, а потом их не будет. Закон диалектики.

– Но для чего-то они живут. И жили.

– Для чего? Ты знаешь? Для чего жил Кешка? Для чего живем я, ты? Ни черта ты не знаешь! Лермонтов сказал: «Что люди? Что их жизнь и труд, они прошли, они пройдут». Вот и вся истина.

– Это сказал не Лермонтов. Это сказал Демон у Лермонтова.

– Разница?

– Большая.

– Тешься ею. Только что она меняет? Вот мы с тобой строим дорогу. Так называемый коллективный памятник поколению. А через пару веков, может раньше, эти рельсы выкинут к чертовой матери. Железные дороги никому не будут нужны, как телеги. Никому не будут нужны результаты нашего труда, нашей с тобой жизни. А в конце концов для жителей других миров окажутся телегой все завоевания землян, труды миллионов поколений. Ты понимаешь всю трагичность нашего существования? «Что люди? Что их жизнь и труд?..»

– А от Кешки, – неуверенно проговорил Букварь, – останется надпись на скале «Тарелка». Надолго.

– А от Кешки останется надпись на скале «Тарелка». Надолго. Пока ее не сотрут ветры… Букварь, подвинь колбасу.

– Держи. А вот в этом пакете пряники.

– Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!

– Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!

– Так. Я… Знаешь, ты не любишь людей, если можешь так думать. Ты просто ненавидишь людей!

– Что ты знаешь? Я люблю людей! Все, что есть во мне, я готов отдать им сейчас же, сию же минуту, только бы знать, что всякая дрянь и беды исчезнут!

– Но ты говоришь…

– А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.

– Любовь – это совсем другое.

– И я волнуюсь. За людей, за голубое небо, за нашу землю, за нашу страну, за тебя, за Ольгу, за мать, за сестру, за себя. Боюсь потерять все это. Потому что люблю. Боюсь и в конце концов потеряю. Потеряю все! И тебя, и Ольгу, и землю, и себя! Все. Закон диалектики!

– Погоди! Успокойся! Хватит… Это просто растерянность. Мы никак не можем прийти в себя после случая с Кешкой. И ты, и я, и Спиркин… Но ты говоришь такое!.. В конце концов это трусость. Ты помнишь, Гамлет говорит: «Мысль об исходе – мысль, где на долю мудрости всегда три доли трусости…»? У тебя другое соотношение. Один к тридцати…

– Ты прочел «Гамлета»?

– Томик Шекспира лежал у тебя на тумбочке. А люди не трусы. Они делают дело. Ты знаешь, как умирал Перенсон?

– Какой Перенсон?

– Большевик. Его именем названа улица в Красноярске.

– Я не был в Красноярске.

– Я тоже не был. Я читал о нем в газете. Он сидел в тюрьме. Знал, что приговорен к смертной казни. Ждал вызова уже десятки дней, все тянули. Однажды он сидел в камере с другими заключенными и играл в шахматы. Фигуры они сделали сами. Из черного хлеба. И тут открыли дверь, крикнули: «Перенсон!» Все поняли. Перенсон встал, подошел к стражнику, сказал: «Сейчас. Я только доиграю партию. У нас интересная позиция». Снова стал двигать хлебными фигурками, выиграл партию, и его увели. Потом все слышали, как хлопнул в тюремном дворе выстрел, и сжали кулаки…

– А зачем ты это все мне рассказал?

Букварь пожал плечами. В самом деле, почему он все это вспомнил?..

– Есть люди, – сказал Виталий, – которых я не могу понять. Я завидую им. Но ведь больше других, тех, что просто приспособились к быту. Твой Перенсон погиб, и это главное в его жизни. А я не хочу уходить! Когда я вспоминаю, что все мы тут ненадолго, я готов орать о бессмысленности мира!

– Другие-то видели этот смысл. Их были миллионы. Они вывели законы, по которым стоит жить.

– Законы? Это все чушь! Все здесь условно. Как условны параллели и меридианы. Все это воображаемое, все придуманное. Для облегчения практики. Могли бы в свое время провести другие полосы через шарик, как-нибудь по диагонали, Азию назвать Америкой. Так и в человеческом общежитии. Всякие нормы, обычаи, моральные принципы – все это придумано. Условно. Вкусы, одежда, еда – тоже. Опыт тысячелетий? Может быть, что-то он и дал. Но наверняка есть во вселенной планеты с такими же существами, как мы с тобой, только все у них идет по-другому, вместо брюк они носят портфели и едят глину. И ничего, живут. Даже в науке о тех же самых вещах – другие методы, другие плоскости.

– А что же, по-твоему, безусловно?

– Безусловно только одно. Что у тебя будет конец и у меня.

– Но Волга вот впадает в Каспийское море?

– Ну уж ты!.. – Виталий нервно засмеялся.

– А твоя любовь к Ольге?

– Твоя и моя? А черт ее знает! Любовь и ощущаешь-то, когда она, как говорится, несчастная. Но знаю… Знаю только то, что мы ее любили с тобой старомодно. Со всеми этими условностями.

– Ты не ходил на танцы?

– Нет.

– Ольга танцует все время с одним парнем. Из одесситов.

– Пусть.

– Ты никогда не говорил ей о своей любви?

– Нет. А зачем? Портить ей настроение?..

– Ты всегда такой?

– Какой?

– Ты всегда ноешь?

– Было время, когда я говорил лозунгами.

– Даже такое было?

– В марте пятьдесят третьего в школе на митинге я говорил речь и плакал. Плакал искренне. Я вывихнул ногу и все же добрался через все толпы к Колонному залу. Я донес до зала свою веру. Весной пятьдесят шестого я был ошарашен. Не мог прийти в себя. Стал пить, сорить собой.

– Знаешь, Виталий, есть такое лекарство – хлористый кальций.

– Ну?

– Оно очень чистое, прозрачное и горькое. Оно здорово помогает. По-моему, правда иногда похожа на хлористый кальций…

– На хлористый кальций?

– Нет, я серьезно. Весной пятьдесят шестого нам сказали правду. Очень горькую правду. Но она оздоровила. Да, она была очень и очень горькая. И ты растерялся… Как сейчас мы растерялись, после Кешкиной гибели. Знаешь, мне очень не хватает Кешки. Бульдозер уехал, а я о нем и не вспоминаю, а Кешка…

– Вот ведь какой ты мудрый! Ты все стремишься разложить по полочкам. Да пойми же ты, что не существует никаких полочек. Жизнь не учебник литературы. Нет их!

– А что есть?

– Не знаю. Ничего не знаю. Только одно… Знаю только, что меня не будет… Не будет – и все. Отгуляю срок – и в небытие…

– Все ты врешь! А зачем же ты тогда живешь?

– Из-за любопытства. Из-за обыкновенного обывательского любопытства. Жизнь – это ведь такой стадион, на котором все время происходит что-то любопытное. Ежесекундно. На поле и на трибунах. Вот и я буду: сидеть на стадионе и смотреть.

– Ты говоришь чушь! Ерунду! Сам не понимаешь, что говоришь!

– Ага, я говорю чушь! Сейчас я услышу умные вещи. Валяй. Начинай. Или ты подождешь Зименко? А то он в Красноярске, на семинаре.

Букварь встал, почти вскочил, быстро прошелся по комнате. Виталий сидел, уставясь в стену, пережевывая колбасу.

Букварь ходил по комнате и злился на себя. Он понимал, что Виталий говорил ерунду, чудовищные вещи, нелогичные, путаные, и с ним надо было спорить, а он, Букварь, спорил плохо, только бросал изредка реплики, выдававшие его растерянность.

Лицо Виталия снова стало старческим, усталым, кончики губ морщились в иронической усмешке, а глаза посмеивались печально и многозначительно. Снова Виталий надел маску всепонимающего мудреца, много жившего, настрадавшегося вдоволь и знающего о мире такое, о чем другие не догадываются. С Букварем он говорил снисходительно, как усталый учитель с дошкольником, посмеиваясь внутренне, подыскивая самые простые, элементарные слова, а сложные доводы держал про себя.

Букварь чувствовал, что сейчас Виталий не пижонит, как раньше, не играет чью-то роль, а все говорит всерьез, потому что он всерьез взволнован и напуган случившимся с Кешкой. Он смотрел в серые глаза Виталия, словно собравшие где-то в своей глубине всю мировую скорбь, и чувствовал себя дошкольником.

Букварь молчал еще и потому, что никак не мог выйти из надоевшего состояния безразличия. Каждый раз, когда он начинал горячиться, лезли в голову слова: «А Кешки-то нет», «А Николай-то предал…» – и он остывал. «Пусть мелет, пусть выговорится, не все ли равно…» А может, Виталий в чем-то прав… Ведь сам он, Букварь, так и не смог представить сутулого лапотного суздальчанина, предка своего, не смог понять смысла его жизни. Время свое тот суздальчанин унес в могильник за Мжарой.

– Эта колбаса, – сказал Виталий, – очень похожа на жевательную резинку. Уже полчаса, наверное, жую…

– Сколько тебе лет? – спросил Букварь.

– Что? Двадцать пять.

– Да, ты, конечно, много прожил.

38

Облаков было три. Три на всем небе. Облака могли спокойно разбрестись по голубому экрану. Но они были сознательные, понимали, что людям изредка нужна тень, и они поймали солнце.

Стоять, задрав голову, Букварю было необходимо. По улице шла Ольга.

Добравшись до солнца, облака растерялись, стали тереть друг друга ватными боками и меняли от волнения формы.

– Букварь, что ты там увидел?

– Облака. Их склеило солнце. Здравствуй, Ольга.

Солнце вырвалось из голубоватой ваты и обожгло Букварю глаза.

– Ты на меня обиделся? Да?

Букварь пожал плечами.

– Я ведь тогда была в таком состоянии…

Он снова пожал плечами, и это означало: «О чем разговор! Я же взрослый человек».

– Я тебя видел на танцах. Ты все время танцевала с одним из одесситов.

– Ага, – засмеялась Ольга, – такой модный парень?

– Да, у него ботинки остроносые и отличный костюм.

– Значит, ты не обиделся? Не обижайся, Букварь. Знаешь, приходи сегодня ко мне в гости. Я испеку пирог. С черничным вареньем. Очень вкусный.

– Хорошо, я приду. Когда?

– К вечеру, часов в восемь. Раньше я не успею.

– Хорошо. Там будет этот одессит?

– Ты смешной, Букварь!

– Это ты только сейчас узнала?

– Нет, ты всегда был смешной!

– Кому-то надо быть смешным, – обиженно засопел Букварь.

– Ну, я побежала. Значит, придешь?

– Значит, приду.

«Я приду. Разве я могу не прийти? Мне и так было плохо в эти дни, когда я заставлял себя не смотреть в твою сторону. Вот сейчас ты стала совсем маленькой, сейчас ты свернешь за угол и пропадешь, и я буду снова ждать минуты, когда увижу твои глаза, твои волосы, твою улыбку. Я не могу без них».

Назад Дальше