Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказываться было поздно: все глаза были устремлены на нас. Госпожа М. уже играла прелюдию. Граф начал; мне казалось, что другой голос, другой человек пел, и когда он произнес: «Là ci darem la mano»[1], я вздрогнула, надеясь, что ошиблась; мне казалось невероятным, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодии Шуберта, мог приобрести интонации живости, такой тонкой и грациозной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь, дрожа, я запела: «Vorrei е non vorrei mi trema un poco il cor»[2], в голосе моем было такое выражение страха, что раздались продолжительные рукоплескания, сменившиеся глубокой тишиной: нас хотели слушать дальше. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал: «Vieni, mio bel diletto»[3], и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: «Io cangierò tua sorte»[4]; все это было так близко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: «Presto non so più forte»[5]. Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины прозвучал крик самой глубокой скорби. В эту минуту я почувствовала, что граф приблизился ко мне и что рука его дотронулась до моей руки; в глазах моих потемнело, и я схватилась за стул графини М., сильно сжав пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах; но когда мы начали вместе «Andiam, andiam mio bene»[6] и я почувствовала его дыхание на своих волосах и плечах, дрожь пробежала по моим жилам; когда я произнесла слово amor[7] — все силы мои истощились и я упала без чувств…
Матушка бросилась ко мне, но она опоздала бы, если бы графиня М. не подхватила меня. Обморок мой был приписан духоте; меня перенесли в соседнюю комнату; соль, которую давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М. настаивала, чтобы я вернулась в залу; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная моим обмороком, была на этот раз согласна со мной; она велела подать карету, и мы вернулись домой.
Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно вложенную в нее во время моего обморока; я подняла ее и прочла слова, написанные карандашом:
«Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»
IX
Я провела ужасную ночь, ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не понимаете и никогда не поймете мучений молодой девушки, воспитанной под присмотром матери; девушки, чье сердце чисто, как зеркало, еще не замутненное ничьим дыханием, чьи уста ни разу не произнесли слова «любовь», — и вдруг она, как бедная, беззащитная птичка, оказывается во власти более могущественной, чем ее сопротивление, чувствует такую сильную, увлекающую ее руку, что не может ей противостоять, слышит голос, говорящий ей: «Вы меня любите», прежде чем сама она произносит: «Я люблю вас».
О! Клянусь вам, не понимаю, как я не лишилась ума в продолжение этой ночи: я считала себя погибшей. Я повторяла шепотом и беспрестанно: «Я люблю его!.. Я люблю его!» — и это с ужасом столь глубоким, что и теперь еще не знаю, не была ли я во власти чувства, противоположного тому, которое, как я думала, овладело мной. Однако возможно, что все волнения, испытываемые мною, были доказательствами любви, поскольку граф, а от него ни одно из них не ускользнуло, толковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения я испытывала в первый раз. Мне говорили, что не нужно бояться или ненавидеть тех, кто не сделал нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое я питала к нему, не было ни ненавистью, ни страхом, — оно должно было быть любовью.
На другой день утром, в ту самую минуту, когда мы садились завтракать, матушке и мне принесли визитные карточки графа Ораса де Бёзеваля. Он прислал узнать о моем здоровье и спросить, не имело ли мое нездоровье каких-нибудь последствий. Это столь раннее посещение показалось моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мною в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Моя матушка тогда только заметила, что я выглядела утомленной и больной; сначала она встревожилась, но я успокоила ее, сказав, что чувствую себя неплохо и деревенский воздух излечит меня окончательно, если ей угодно возвратиться в замок. Мать всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и около двух часов мы отправились туда.
Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, ибо моей первой мыслью, когда я увидела визитные карточки графа, было опасение, что, едва наступит час, когда можно наносить визиты, он появится лично. Я хотела бежать, чтобы не видеть его больше. Я была уверена: после того, что он обо мне подумал, после получения его записки я умру от стыда, если увижусь с ним. Все эти мысли, проносившиеся в моей голове, бросили меня в жар, и матушка решила, что в закрытом экипаже слишком душно. Она велела кучеру остановиться, и слуга откинул верх коляски. Стояли последние дни сентября, приятнейшие дни года. Листья на некоторых деревьях начинали краснеть. Есть что-то весеннее в осени, и последние ароматы года похожи иногда на его первые запахи. Воздух, природа, беспрестанный, печальный и неопределенный шум леса — все это успокоило меня, как вдруг на повороте дороги я заметила мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила матушку за руку с намерением просить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вовремя одумалась. Как могла я объяснить эту перемену настроения, которая показалась бы беспричинным капризом? И я собралась с духом.
Всадник ехал шагом, и скоро мы поравнялись с ним. Это был, как я сказала, граф.
Он подъехал к нам, как только заметил нас, извинился, что так рано прислал узнать о моем здоровье, но объяснил, что уезжает сегодня на несколько дней в деревню к господину де Люсьенну и не хотел покинуть Париж, не узнав о моем самочувствии; если можно было бы явиться к нам в такое время, он приехал бы сам. Я пробормотала несколько слов; моя матушка его поблагодарила.
«Мы также возвращаемся в замок, — сказала она, — на весь оставшийся сезон».
«Тогда позвольте мне проводить вас», — ответил граф.
Моя мать поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех льё от дома господина де Люсьенна, и к обоим домам вела одна дорога.
Итак, граф скакал рядом с нами все пять льё до нашего дома. Мы ехали довольно быстро, ему трудно было все время держаться возле дверцы, поэтому за всю дорогу мы обменялись лишь несколькими словами. Когда мы приехали в замок, граф спешился, подал руку моей матери, чтобы помочь ей выйти из экипажа, потом предложил помощь мне. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку. Он взял ее без живости, без трепета, как у всякой другой, но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и прежде чем я смогла сказать слово или сделать движение, граф обернулся к моей матери и поклонился, потом сел на лошадь, хотя матушка уговаривала его немного отдохнуть. Направившись в сторону замка Люсьенн, он сказал, что его там ждут, и скрылся из виду через несколько секунд.
Я стояла неподвижно на том же месте, сжатые пальцы держали записку, и я не смела уронить ее, но решила не читать. Матушка позвала меня; я последовала за ней. Что делать с запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, а если разорвать — могли найти кусочки; я спрятала записку за корсаж платья.
Я еще никогда не испытывала мучения, равного тому, какое ощущала, пока не вошла в свою комнату: записка жгла мою грудь. Казалось, некая сверхъестественная сила сделала каждую строчку ее видимой для моего сердца, которое почти касалось ее; этот листок бумаги имел магическую силу. Наверное, в ту минуту, когда мне была вручена эта записка, я бы разорвала или сожгла ее без размышления, но в своей комнате не сумела собраться с духом. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама, потом села на постель и долго пробыла в таком положении, неподвижная, устремив глаза на руку, сжимавшую записку. Наконец я развернула ее и прочла:
«Вы любите меня, Полина, а потому избегаете. Вчера Вы покинули бал, где я был, сегодня уезжаете из города, где я нахожусь, — но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встретиться, но встретившись, уже не должны более разлучиться.
Я непохож на других людей. В возрасте, когда другие наслаждаются и радуются, я много страдал, много думал, много тосковал. Мне 28 лет. Вы первая женщина, которую я полюбил. Я люблю Вас, Полина.
Благодаря Вам, если Бог не разрушит этой последней надежды моего сердца, я забуду прошлое и стану надеяться на будущее. Только прошлое не во власти Бога, и только прошлое не может быть утешено любовью. Будущее принадлежит Богу, настоящее — нам, а прошлое — небытию. Если бы Бог, а он может все, сумел бы дать забвение прошедшему, на свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни атеистов.
Теперь все сказано, Полина; да и что сообщить Вам, чего бы Вы уже не знали, что сказать, о чем бы Вы не догадывались? Мы молоды, богаты, свободны, я могу принадлежать Вам, а Вы — мне. Одно Ваше слово — я объяснюсь с Вашей матерью, и мы соединены. Если мое поведение, как и душа, кажутся странными в свете, простите мне мои странности и примите меня таким, каков я есть. Вы сделаете меня лучше.
Если же, вопреки моей надежде, Полина, какая-нибудь причина — я не могу ее предвидеть, но она может существовать — заставит Вас избегать меня, как Вы пытались до сих пор это делать, знайте, что все будет бесполезно: я буду так же преследовать Вас повсюду; меня ничто не привязывает ни к одному месту, меня влечет только туда, где находитесь Вы. Быть подле Вас или следовать за Вами отныне моя единственная цель. Я потерял много лет и сто раз подвергал опасности свою жизнь и душу ради целей, не обещавших мне подобного счастья.
Прощайте, Полина! Я не угрожаю Вам, я Вас умоляю, я люблю Вас, Вы любите меня. Пожалейте же себя и меня».
Невозможно рассказать вам, что происходило в душе моей при чтении этого странного письма. Мне казалось, что я вижу одно из тех страшных сновидений, когда при угрожающей опасности хочешь бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание замирает в груди, хочешь кричать, но голос пропадает. Смертельный страх разрушает сон, вы пробуждаетесь, и сердце готово выскочить из груди, а лицо в холодном поту.
Но тут меня не могло спасти пробуждение, это было не сновидение, а страшная действительность: она крепко схватила меня и влекла с собой. Однако что нового случилось в моей жизни? В нее вошел некий человек, только и всего; я едва обменялась с ним взглядом и несколькими словами. Почему он считает себя вправе насильно связывать свою судьбу с моею и говорить со мной так, как будто я зависела от него, тогда как я не давала ему даже права на дружбу? Я могу завтра же перестать смотреть на него, перестать говорить с ним, не узнавать его. Но нет, я не могу ничего… я слаба… я женщина… я люблю его.
Впрочем, понимала ли я что-нибудь в этом? Чувство, что испытывала я, было ли оно любовью? Может ли вызвать любовь такой человек, к кому вначале испытываешь ужас? И знала ли я сама, юная, неопытная, что такое любовь? Зачем я стала читать, а не сожгла это роковое письмо? Не дала ли я права графу думать, что люблю его, принимая его послание? Но что могла я сделать? Шум при слугах, при домашних… Нет. Отдать письмо матери, рассказать ей все, признаться во всем… В чем же? В детских страхах? И что подумала бы моя мать при чтении подобного письма? Она, верно, решила бы, что каким-нибудь словом, движением, взглядом я обнадежила графа. Иначе по какому праву сказал бы он, что я его люблю? Нет, я никогда не осмелюсь что-нибудь сказать моей матери…
Но это письмо? Надобно прежде всего сжечь его. Я поднесла письмо к свече, оно загорелось, и, таким образом, все, что было и чего уже нет, превратилось в кучку пепла. Потом я быстро разделась, поспешила лечь в постель и тотчас задула огонь, чтобы спрятаться от себя и скрыться во мраке ночи. Но сколько я ни закрывала глаза, сколько ни прикладывала руки к своему лбу, несмотря на этот двойной покров, я снова видела все! Это роковое письмо было написано на стенах моей комнаты. Я прочла его не более одного раза, но оно так глубоко врезалось в мою память, что каждая строчка, начертанная невидимой рукой, появлялась после исчезновения предшествующей. Я читала и перечитывала таким образом это письмо десять, двадцать раз — и так всю ночь. О! Уверяю вас, что между этим состоянием и помешательством лишь узкая преграда, которую ничего не стоит преодолеть, тонкая завеса, которую ничего не стоит разорвать.
Наконец, к рассвету я заснула, утомленная бессонницей. Когда я проснулась, было уже поздно. Горничная сказала мне, что приехала госпожа де Люсьенн с дочерью. Тогда внезапная мысль озарила меня: я должна все рассказать госпоже де Люсьенн, она была всегда так добра со мною, у нее я увидела графа Ораса. Граф Орас друг ее сына, это самая подходящая поверенная для такой тайны, как моя. Само Небо мне ее посылает. В эту минуту дверь комнаты отворилась и показалась госпожа де Люсьенн. Тут, окончательно уверовав в ее миссию, я вскочила с постели и протянула к ней руки, рыдая; она села подле меня.
«Ну-ка, дитя, — сказала она через минуту, отнимая руки мои, которыми я закрыла лицо, — ну-ка, что с вами?»
«О! Я очень несчастлива!» — воскликнула я.
«Несчастья в твоем возрасте, девочка моя, — то же, что весенние бури, они проходят скоро, и небо делается чище».
«О! Если бы вы знали!»
«Я все знаю», — сказала госпожа де Люсьенн.
«Кто вам сказал?»
«Он».
«Он сказал вам, что я люблю его?»
«Он мне сказал, что надеется на это; не ошибается ли он?»
«Я не знаю сама: я знала любовь только по книгам; как же вы хотите, чтобы я видела ясно в своем смущенном сердце, чтобы поняла чувства, какие он вызывает?»
«О, так я вижу, что Орас прочел в вашем сердце лучше вас самой!»
Я принялась плакать.
«Перестаньте! — продолжала госпожа де Люсьенн. — Во всем этом нет, как мне кажется, причины для слез. Давайте поговорим разумно. Граф Орас молод, красив, богат. Этого больше чем достаточно, чтобы оправдать чувство, которое он вам внушает. Граф Орас свободен, вам восемнадцать лет, это будет прекрасная партия во всех отношениях».
«О, сударыня!..»
«Хорошо, не будем больше говорить об этом: я узнала все, что мне хотелось. Теперь пойду к госпоже де Мёльен и пришлю к вам Люси».
«Но… вы не скажете ни слова, не правда ли?»
«Будьте спокойны; я знаю, что мне делать. До свидания, милое дитя. Полно, утрите ваши прекрасные глаза и обнимите меня».
Я снова бросилась к ней на шею. Через пять минут явилась Люси; я оделась, и мы вышли.
Я увидела, что матушка задумчива, но необыкновенно нежна. Несколько раз во время завтрака она смотрела на меня с чувством беспокойной печали, и каждый раз краска стыда появлялась на моем лице. В четыре часа госпожа де Люсьенн и ее дочь уехали. Матушка была со мной такой же, как и всегда, но ни слова не произнесла о посещении госпожи де Люсьенн и о причинах, заставивших ее приехать к нам. Вечером, перед тем как уйти к себе, я, как это было заведено, подошла к матери, чтобы поцеловать ее, и, приближая губы к ее лицу, заметила ее слезы. Тогда я бросилась на колени перед нею, спрятала свою голову у нее на груди. Увидя это движение, она все поняла и, опустив мне руки на плечи, прижала к себе:
«Будь счастлива, дочь моя! — сказала она. — Вот все, чего я прошу у Бога».
На третий день госпожа де Люсьенн сделала официальное предложение от имени графа.
А через полтора месяца я была уже женою графа Ораса.
X
Свадьба была в Люсьенне в первых числах ноября, а в начале зимы мы возвратились в Париж.
Мы жили все вместе. Матушка дала мне в приданое двадцать пять тысяч ливров годового дохода; граф в брачном договоре указал почти столько же. У матушки осталось пятнадцать тысяч. Итак, дом наш был если не в числе богатых, то, по крайней мере, в числе изысканных домов Сен-Жерменского предместья.
Орас представил мне двух своих друзей и просил принять их как его братьев. Уже шесть лет они были соединены чувствами столь искренними, что в свете привыкли называть их неразлучными. Четвертый, о котором они говорили каждый день и сожалели беспрестанно, был убит в октябре прошлого года во время охоты в Пиренеях, где у него был замок. Я не могу открыть вам имена этих двух человек, и в конце моего рассказа вы поймете отчего. Но так как я иногда должна буду различать их, назову одного Анри, другого Максом.
Не могу сказать, что я была счастлива. Чувство, которое я питала к Орасу, было и всегда будет для меня необъяснимым. Можно сказать, что это было почтение, смешанное со страхом. Впрочем, такое впечатление он производил на всех. Даже оба его друга, при всей свободе и непринужденности в обращении с ним, редко противоречили ему и всегда уступали если не как начальнику, то, во всяком случае, как старшему брату. Оба они были ловки и развиты физически, но не имели его силы. Граф переделал бильярдную залу в фехтовальную, одна из аллей сада была предназначена для стрельбы; и каждый день эти господа упражнялись на шпагах и пистолетах. Иногда я присутствовала при этих поединках. Тогда Орас бывал скорее их учителем, чем противником. Во всех этих упражнениях он сохранял то страшное спокойствие, которое я видела сама во время охоты у госпожи де Люсьенн, и многие дуэли, всегда оканчивающиеся в его пользу, доказывали, что на поле боя это хладнокровие, столь редкое в критических ситуациях, ни на миг его не оставляло. Странное дело! Орас оставался для меня, несмотря на наши близкие отношения, существом высшим и непохожим на других людей.
Сам он казался счастливым (он любил повторять это), хотя нередко его озабоченное лицо говорило об обратном. Иногда страшные сновидения тревожили его, и тогда этот человек, такой спокойный и храбрый днем, пробуждаясь, дрожал от ужаса, как ребенок. Он приписывал это приключению, случившемуся с его матерью во время беременности: остановленная в Сьерре разбойниками, она была привязана к дереву и видела, как зарезали путешественника, ехавшего по одной дороге с ней. Из этого рассказа следовало заключить, что он видел обычно во сне сцены грабежа и разбоя. Чтобы предотвратить повторение этих сновидений, а не из страха, ложась спать, он клал всегда у изголовья своей постели пару пистолетов. Это сначала меня очень пугало: я боялась, что он в припадке сомнамбулизма начнет стрелять, но постепенно я успокоилась и привыкла смотреть на это как на предосторожность. Но была у него и другая странность, которую я могу объяснить только сейчас: днем и ночью для него постоянно держали оседланную лошадь, готовую к отъезду.