— правильно, приставка «со» предполагает, что мы не стоим в стороне от страдальца, канюча: «Ой, батюшки, бедненький ты мой!», а —
— совершенно верно, вместе с ним в его шкуре поганой страдаем на всю катушку.
А иначе речь можно вести не о сострадании, а о чем-нибудь другом, культурном и интеллигентном, вне всякого сомнения.
Так вот.
Когда страдалец и я — одно и то же существо, естественной реакцией на страдание будет ярость, обращенная на ту часть себя, которая зачем-то позволяет себе страдать.
Испытывать ярость такого рода можно себе позволить только на пике формы, когда силы достаточно, чтобы заорать страдающей части: «Встань и иди!», — и она встанет и пойдет, как миленькая. В данном случае совершенно безразлично, имеем мы дело с исцелением самого себя или другого лица (если не безразлично, значит, опять же, мы имеем дело не с состраданием).
Яростный взгляд, способный превратить, условно говоря, лягушку в принцессу, — апофеоз сострадания.
Но если силы недостаточно, чтобы исцелить или превратить, разговор о ярости как высшей форме сострадания, конечно же, неуместен. Тогда уж лучше бытовая жалость, от нее пользы и удовольствия всяко больше двум в равной степени слабым существам.
+++Все, что я пишу, я пишу как бы для хосписа, по умолчанию полагая его пациентами и себя, и гипотетического читателя, на которого, по большому счету забить, а по другому, еще большему, — молиться; одно другому не мешает, я точно знаю.
Я хочу сказать, что вот эта моя вечная тема — дескать, пока человек жив, для него все возможно — не то чтобы тотальное вранье, а все же гуманитарное лукавство. Потому что — да, возможно, но не все, не в любой момент, не для всякого человека, и я это понимаю, а иногда (чаще, чем хотелось бы) вижу: а вот здесь уже чудес не будет, и здесь, и здесь, и здесь.
Я хочу сказать, что привираю (не вру, а именно привираю) вполне сознательно, потому что реальность пластична, и мало ли что я вижу, мало ли что я знаю, все это верно не «вообще», а только здесь и сейчас. Причинно-следственные связи рвутся не так часто, как хотелось бы, но все же рвутся, поэтому каким-то совсем уж задним умом я знаю, что мой лживый энтузиазм может оказаться сильнее моей же мудрости, которая как ни крути, а все равно житейская, а значит — дешевка.
Я хочу сказать, что у меня есть одно великое достоинство, которое делает меня одним из самых полезных сотрудников нашего огромного хосписа: иногда я так увлеченно и убедительно завираюсь, что потом выходит — и не завираюсь вовсе, причем мне обычно об этом не сообщают, но я смутно догадываюсь, и этого в принципе достаточно.
Чего мне иногда не хватает, так это кого-то, кто смог бы увлечь и убедить меня своими какими-нибудь прекрасными небылицами, да так, что я завтра проснусь и увижу: сказка стала былью, и вся эта давешняя прекрасная лапша совершенно самостоятельно слезла с моих ушей и перевернула мир. Я понимаю, что тут мне не светит, потому что всякий уважающий себя сапожник должен ходить без сапог, и не потому что разгильдяй или времени нет, а лишь для сохранения некоторого загадочного равновесия Вселенной, от которого нам с сапожником, честно говоря, никакой хозяйственой пользы, но мы и не шибко-то на нее рассчитывали с самого начала.
В супермаркетах наших с начала зимы продаются пророщенные луковицы в горшочках — гиацинты, нарциссы, амариллисы, тюльпаны. Приносишь домой, поливаешь, когда вспомнишь, а зелень растет себе и растет, через несколько дней это уже настоящие заросли, появляются бутоны, потом — цветы, все это витальное буйство прет из горшка, как дрожжевое тесто, того гляди, перевернется этот дивный сад, не выдержав собственной тяжести.
Впрочем, даже не обязательно тащить горшки с луковицами домой, неразобранный товар столь же буйно цветет на полках супермаркетов. Зайдешь за хлебом в магазин, а там уже конец марта, если не вовсе апрель.
Некоторым этот несвоевременный праздник жизни помогает дожить до весны без особых депрессий, а некоторых бесит, потому что сбивает с толку. Одним кажется, что отцветающие нарциссы и тяжкий, сладкий аромат гиацинтов — и есть правда, а уличная слякоть и тьма — вранье; другие понимают, что вранье как раз — все эти цветочки в январе, впереди еще столько слякоти и тьмы, что больше ничего, считай, не будет в нашей жизни, не следует обольщаться.
Я хочу сказать, что для меня нет более сокрушительной правды, чем вот эти дешевые, по три лита за штуку, враки.
И так во всем. Вообще во всем, я не преувеличиваю.
+++В раннем детстве мне казалось, что в мире полным-полно мудрых, волшебных людей, и если уж мне не посчастливилось среди них родиться, они непременно найдут меня и уведут с собой, вот буквально со дня на день. У меня не хватало терпения спокойно ждать, чуть ли не каждый день свершался очередной прыжок на шею чужому какому- нибудь взрослому, которые, конечно, радовались и умилялись, но, наумилявшись всласть, возвращали меня родителям, и даже монгольский посол — вернул, пошатнув, таким образом, фундамент моего бытия. Но бытие все-таки продолжилось как ни в чем не бывало.
В детстве чуть менее раннем мне казалось, что где-нибудь далеко-далеко есть все-таки мудрые, волшебные люди, которые, несмотря на всю свою бесконечную мудрость и даже волшебство, не могут пока меня отыскать, но рано или поздно все у них получится, то-то мы все обрадуемся тогда.
Позже, в подростковом, как принято говорить, возрасте, мне казалось, что мудрые и волшебные люди были когда-то, может быть, совсем недавно, например в тысяча восемьсот каком-нибудь году последний исчез, но теперь их нет, и все, что я могу, — найти однажды зашифрованное послание, в котором эти прекрасные призраки объяснят мне, что делать с собой, с жизнью и с другими людьми заодно, — убить, что ли? Да, наверняка всех надо убить! Но вот как? Вопрос.
Еще позже, лет в девятнадцать, мне вдруг снова, как в детстве, стало казаться, что мудрые-волшебные люди все-таки есть где-нибудь, только вряд ли они меня так уж ищут, возможно, они пока даже не знают обо мне, но погодите, они обо мне еще узнают и тогда, конечно же, найдут, и как же славно мы все заживем.
Еще несколько лет понадобилось, чтобы понять: мудрые-волшебные люди, может быть, действительно есть, вот только мне среди них делать пока нечего. Надо очень много в себе изменить, желательно — вообще все, прежде чем… Прежде, чем.
Потом, позже, мне стало понятно, что все эти мудрые и волшебные люди наверняка есть где-нибудь, почему бы им не быть, но с какой бы стати им ждать меня в конце пути, в качестве награды. Не бывает наград, есть только нелепый миф о наградах и еще более нелепая мечта о наградах, пора бы уж перестать попадать в эту ловушку, сколько можно.
Закончить, наверное, надо знаменитой фразой Линор Горалик: «Ужас в том, что взрослые — это мы», только я не вижу в этом ничего особенно ужасного, разве что ужасно смешно это все. Стою я как хрен в чистом поле, умеренно мудрый, чуть-чуть волшебный человек, который, конечно же, ни за кем никуда не пойдет, разве что мимо пробежит разок-другой, отсалютовав на бегу, зато есть ли я у себя — это наконец-то вопрос веры, а не надежды, вопрос веры — всего-то, уж эту науку вполне можно одолеть, только бы времени хватило, только бы.
И вот тогда-то — приду и заберу. Непременно.
Борхес и мостЧеловек, которого внезапно объявили отцом литовской авангардной фотографии и решили в связи с этим издать альбом с репродукциями его старых работ, рассказывал, как он разглядывает свои снимки через тридцать лет после того, как они были сделаны, и как почти готовая книга стала вдруг сама решать, что ей нужно, а что нет, и ее пожелания по многим пунктам не совпадают с мнением автора, и как это, блин, трудно, но все равно хорошо, раз такая самостоятельная, значит, живая.
Рассказывал про фотографии: Зеленый мост, город за Зеленым мостом, каким он был тридцать лет назад, темный, неустроенный, нечеткий, не графичный, такой, как видится на бегу, инвалиды на Кальварийском рынке, балерины (балет, решаем мы, самое злое, нечеловеческое из искусств, самая уродливая разновидность красоты, и потому он так притягателен); так вот, балерины в гримерке пьют чай, надев пачки, но еще не сняв сапоги и шерстяные домашние чулки (и это мост, говорю я, в смысле это и есть настоящий мост, когда человек уже покинул пространство повседневной жизни, но еще не вошел в пространство мифа), снова город, и сквозь его очертания проступает еще более далекое прошлое, дома, сады, огороды, куры, козы, а первые лет десять после войны ночами по огородам скитались контуженые и страшно, громко кричали (о-о-о, я теперь знаю, кто бродит и воет иногда по ночам вокруг студии, этот немой — последний уцелевший призрак тех времен, где ему и хорониться от текущей реальности, если не в наших богом забытых огородах).
И вот куры квохчут, контуженые вопят, балерины шуршат пачками, звякают ложками в чашках, сплетничают о кавалерах, тренькает на поворотах трамвай, которого в Вильне отродясь не было, а все-таки в каком-то смысле он есть (да-да, мне тоже всю жизнь кажется, что у нас есть трамвай, говорит фотограф), — и я думаю, надо же, сколько ароматной, сочной, грохочущей, орущей и шепчущей жизни может быть в обычных черно-белых снимках, а потом понимаю, что никаких снимков тоже нет, мы же просто разговариваем о них, а не смотрим альбом, который лежит где-то в другом месте и вообще еще не собран.
«Не буду тебе альбом показывать, — смеется фотограф. — Тот, который ты сейчас смотришь, явно лучше».
Он все понимает.
Точно так же мне когда-то показали — полностью, без купюр — пьесу «Враги» Яромира Хладика, и мне, помню, совершенно не с кем было ее обсудить, разве только рассказ Борхеса, но при чем тут рассказ.
Я с тех пор живу, зная, что я каким-то чудесным образом и есть тот самый тайный зритель, для которого старался драматург, и Борхес наверняка знал, что кто-нибудь из его читателей не просто прочитает рассказ, а увидит пьесу, а иначе зачем вообще все.
И то же самое было с романом, описанным в рассказе (рецензии) «Приближение к Альмутасиму». То есть я огромные фрагменты из него помню — не из рассказа, а из романа. Не наизусть, конечно, а так, в общих чертах. Как кино, которое очень впечатлило в детстве. Некоторые отдельные эпизоды «Арабского кошмара», помню, поразили меня сходством, причем стилистическим, как будто один и тот же переводчик… И только потом до меня дошло, что откуда бы тут взяться переводчику.
Удивительно все-таки, что до сих пор мне как-то в голову не приходило, что об этом можно поговорить. И тем более написать. Надо же.
Я не люблю отвечать на дурацкие вопросы из серии «Какую книгу ты возьмешь с собой на необитаемый остров?», но на практике получается, что я, конечно, возьму туда Борхеса. То есть книгу-то брать не стану, просто я никуда не денусь от текста, который живет во мне так долго и так продуктивно, что вряд ли теперь можно отделить одно от другого, определить, где заканчиваюсь я и где начинается борхесовский текст, который я живу с восемнадцати, что ли, лет, непрерывно перечитывая, переосмысливая, пересматривая, осваивая, практикуя. Строго говоря перечитываю я его очень редко, раза три с тех пор, может быть, не больше, да и это было не обязательно, я и так состою уже из этого вещества.
Борхес использовал литературу не по назначению, вот в чем дело. Точнее, он помог литературе вспомнить ее подлинное назначение — быть мостом из пространства обыденности в пространство мифа, быть пищей, водой и компасом для тех, кого какого-то черта занесло на этот мост, и теперь надо идти, вперед ли, назад ли, неважно, да и кто разберет на таком мосту, что в какой стороне.
Я все время невольно сверяю свою жизнь с текстами Борхеса, и это бывает очень забавно — думать: ага, вот, оказывается, каков Алеф. И вот как действует Заир. И прошлое, смотри-ка, действительно пластично, вот это уже изменилось, — вот это, и вот, и свидетели, бедняги, твердят прямо противоположное тому, что говорили десять лет назад. Я уже знаю, почему человек, прочитавший тайное имя Бога на шкуре ягуара, не стал ничего менять. И почему для придуманного во сне так важно было шагнуть в огонь, чтобы узнать свою природу. И как появляются (действительно ведь появляются!) хрёниры, и вообще как мир может стать Тлёном, хотя это все-таки слишком медленно происходит и сдувается на полпути, потому что сила инерции велика и надо больше стараться. То есть для меня все это теперь такая документальная проза. Вернее, научпоп для самых маленьких на тему «Как устроено ВСЁ».
Насколько, оказывается, мощное влияние на меня оказало то, что выглядит как просто литература.
+++Всякий художественный жест — не просто демонстрация намерения изменить реальность и указание направления изменений. Это еще и действие (как правило, бессознательное), пронизанное соответствующим намерением.
Поскольку современный человек (в том числе художник) существо хлипкое и, скажем так, не очень могущественное, изменения в реальности происходят минимальные, стороннему наблюдателю (а зачастую и самому художнику) не заметные, да и те далеко не всегда. Тем не менее вопрос стоит именно таким образом. Демонстрация намерения изменить мир и указание направления — как минимум.
Поехали дальше. Получается, что для всякого потребителя искусства любимые тексты, картинки, мелодии и т. п. — варианты желательной или хотя бы приемлемой новой реальности. Обещание изменений, которые нас по тем или иным причинам устраивают. Потребитель этими рассуждениями, как правило, не заморачивается, не отдает себе отчет, о чем идет речь, оперирует категориями «нравится — не нравится», «мое — не мое» или подбирает соответствующую аргументацию, убедительную, по крайней мере, для внутреннего употребления.
Собственно, беда тут только одна: все — и авторы концепций изменения реальности, и их жертвы, свидетели их усилий, — действуют бессознательно. А всегда лучше понимать, что делаешь (и что с тобой делают, тоже лучше бы понимать).
И теперь, кстати, ясно, почему столь яростно спорят о вкусах. Откуда такие страсти вокруг незначительных на первый взгляд вещей — текстов, картинок, песенок. Всем действующим лицам кажется, что они участвуют в дискуссии об искусстве, а спорят при этом, ни много ни мало, о власти над миром. Споры, конечно, сугубо теоретические. Но даже это в некоторых случаях — до поры до времени.
Вот оно как.
+++Треножник — самая устойчивая конструкция; любой из нас, хочет он того или нет, — треножник. Двумя ногами мы стоим на земле, вопрос в том, где находится третья.
Даже невидимой, метафорической ноге нужна реальная опора; пространство, где обретается третья нога, становится, таким образом, подлинной реальностью, о чем бы ни шла речь.
С этой точки зрения все религиозные войны, идеологические и эстетические противостояния — не более чем битва за пространство для третьей ноги: чем больше дружественных третьих ног соберется в одном месте, того и тапки.
+++Люди, которые парятся по поводу чужой сексуальной ориентации или отстаивают собственную, как политическую позицию, или просто, к примеру, обсуждают чужих возлюбленных в духе: «боже, что за жаба», просто не знают, что такое любовь. Не знают, что она обрушивается на голову пострадавшего, ломая и круша на своем пути всё, а уж все теоретические представления о себе, о своих склонностях и предпочтениях — в первую очередь.
Ровно так же люди, которые парятся по поводу чужой веры или чужого атеизма, просто не знают пока, что бог (равно как и богооставленность) обрушивается на человека, ломая и круша не только его самого, но и весь его мир. Подлинная вера, равно как подлинное безбожие, — состояние, в котором дискуссии на эту тему решительно невозможны.
Вообще, все по-настоящему важное и настоящее обрушивается на человека как безжалостная стихия, с которой невозможно договориться. Во всяком случае, не сразу. Потому что за стол переговоров садятся, когда силы на равных.
И прежде всего так ведет себя сама жизнь. Обрушивается на голову и несет со страшной силой.
+++Если долго-долго лежать в темноте, не засыпая, но и не просыпаясь, дышать и осторожно ощупывать себя изнутри, внутри обнаруживается горячее, красное и очень подвижное, наверное, оно — разновидность огня. Кажется, оно может все, но это довольно трудно проверить, потому что оно ничего не хочет, ему достаточно просто гореть дальше, и всё, и всё.
+++Чем больше есть сказать вообще, тем меньше есть что сказать людям. Тем понятнее, насколько бессмысленно говорение, особенно красивое, особенно в письменной форме; только тогда и выходит нормальная, полноценная комуникация, когда вслух просишь передать соль, и ничего, кроме соли.
(«Ничего, кроме соли» — так мог бы называться роман о любви и дружбе, персонажи которого едят положенные семь пудов на протяжении семисот, скажем, страниц. Мог бы выйти совершенно замечательный роман, но его, конечно, не будет, и как же это хорошо.)
Открываю дареный каталог художественной галереи, а там — ну знаете, как каталоги устроены? — много художников, от каждого по картинке, о каждом — несколько строк «родился — учился — живет».
Несколько скучных, ничего, по сути, не значащих строк, о господи. «Родилась в Ростове-на-Дону, училась в Санкт-Петербурге, сейчас живет в Праге» — и меня накрывает чужая жизнь во всей ее полноте, арбузные корки и бензиновые радуги в лужах, разомлевшие от жары уличные псы, мальчишки из другого двора, вкус дешевого портвейна на нёбе, куртка с чужого плеча, сдать бутылки, один-плацкарт-пожалуйста, сумка не застегивается, книги в картонной коробке, затхлый запах чужого жилья, оставь послушать, спирт-рояль, что-то капает, кастрюля пригорела, три картонные коробки с книгами, вода в ботинке, что ж так холодно-то, у тебя краска на щеке, ликер-амаретто, а это что за мымра, холодно, картинку купили, хочешь кофе, белила заканчиваются, не могу больше, купить водки, надо отстирать, ненавижу, как красиво, не получается, куда ты пропала, надо собираться, шесть картонных коробок, etc.