Полоща белье, я прислушивалась: она командным тоном давала брату указания, прикрикнула на деда, что-то грозно велела сестре. И наконец появилась в двери ванной – в синем, длинноватом ей платье с большим белым воротником. Она переминалась от нетерпения.
– Прекрасно, – сказала я. – Тащи синий бант, завяжем тебе хвост.
– Лариса, бант! – пронзительно крикнула она сестре. – Синий!
Та крикнула откуда-то из глубины квартиры:
– Синий нет! Есть желтый!
– Синего нет! – несчастным голосом повторила Карина. – Только желтый! – Она смотрела на меня с мольбой, словно боясь, что теперь я откажусь взять ее с собой.
– Давай желтый…
Я собрала на затылке ее тонкие и пышные каштановые волосы, перевязала лентой, чуть отстранила ее, оценивая:
– Замечательно, мадмуазель… Ты какой язык учишь?
– Немецкий! – сказала она, сияя.
– В таком случае – замечательно, фрейлейн… Я впервые видела эту девочку счастливой, и сейчас она была поразительно схожа с младшей, которая кружила возле нас и льнула то к сестре, то ко мне…
В записке я написала: «Уважаемый такой-то! Я повела Карину на концерт классической музыки. Это необходимо для ее развития». Потом перечитала записку, перед словом «развития» всадила глубокий клин и приписала в нем сверху «эстетического».
…Трамвай подъехал к остановке, мы вышли, и я увидела свою школу – она стояла торцом к дороге. Как и прежде, сюда, на остановку, долетали сумбурные наплывы звуков.
– Десять лет…
– Что? – спросила Карина.
– Говорю, десять лет не была в своей школе, – сказала я. – Ну, пойдем…
Торжество начиналось очень торжественно, и в огромном вестибюле, медленно продираясь через объятия, рукопожатия, приветствия, улыбки, обещания встретиться, натыкаясь на расставленные повсюду корзины цветов, я крепко сжимала ладошку Карины.
В зале мы сели на моем любимом месте – в амфитеатре, с краю. Высокие, отполированные сотнями детских рук перила закрывали нас от входящих в зал. Карина вертелась в кресле, вскакивала, всему удивлялась и громко задавала вопросы:
– А тот седой дядька с палкой – кто? А вон та лохматая женщина?
Меня увидела зав. фортепианным отделом, узнала, закивала издали постаревшим шопеновским профилем. Я поднялась и пошла ей навстречу.
– Рада, очень рада, что ты пришла, – с одышкой проговорила она. – Давно тебя не видела… Говорят, ты пишешь? Печатаешься?.. Музыку совсем забросила? Жаль, ты была музыкальной девочкой…
Я вернулась на место и сказала Карине:
– Потерпи. Сейчас начнется торжественная часть, вручат грамоты, а потом будет концерт учеников.
И тут в зал вошел мой одноклассник и приятель Сережка, с которым мы не однажды сбегали с уроков. Сережка несколько оплыл и приобрел солидную осанку. Я не видела его лет семь, но слышала, что он с успехом преподает в школе.
– Серега! – окликнула я его. – Сергей Федорович. Он обернулся, сделал радостно-изумленные глаза и вскинул обе руки. Я показала на свободное место рядом со мной, и он стал пробираться к нам. Мы бегло расцеловались, Серега опустился в кресло и сказал восхищенно:
– Сволочь! Куда ты запропастилась?
Но тут в президиум стали подниматься люди из Министерства культуры, представители от консерватории, наши учителя, и в зале громко захлопали… Мы с Сережкой тоже захлопали, а Карина даже привстала с места, стараясь разглядеть всех.
– Хорошо выглядишь, – шепнул мне Сережка.
– Ты тоже, маэстро, – ответила я, понимая, что объективно Сережка и вправду выглядит хорошо – респектабельно. Я покосилась на него: вместо тощей кадыкастой шеи девятиклассника увидела литую, заплывшую жирком выю и, вздохнув, перевела глаза на сцену.
– Сегодня один мой мальчик играет, – сказал Сережка. – Очень продвинутый мальчик. Но вещь сыровата. Как бы не сорвался в пассаже на терциях…
В антракте перед концертом учащихся Сережка бросился за кулисы давать последние указания своему мальчику, а мы с Кариной пошли смотреть школу – ходили по этажам, рассматривали портреты композиторов. Карина с любопытством, я – с грустью. Мне вообще очень грустно было в тот день.
Здесь мало что изменилось – по-прежнему в каждом закутке, в тупиках коридоров, в спортивном зале, в столовой стояли под чехлами рояли. В надраенных желтых паркетах отражались их черные ножки.
Портреты композиторов перевесили местами. Кудрявый полнощекий Бизе теперь благодушно смотрел сквозь круглые очки на противоположную стену, где висел стальной щиток освещения. Я улыбнулась, вспомнив давний анекдот из десятого класса: Сережка, тощий взъерошенный вундеркинд, уже уходя с классного собрания, возмущенно сказал:
– Товарищи! Пора привести в порядок коридоры. Портреты композиторов развесить, что ли! Вон у нас напротив класса уже лет десять висит какая-то железяка с идиотской надписью: «ЩО»!
– Ну, пора в зал, – сказала я Карине. – А то там без нас начнут.
…Сережка вернулся на свое место, когда концерт уже начался. На сцене кнопка в белом передничке резво бегала пальчиками по клавишам под умильными взглядами сидящих в зале. Сережка был озабочен.
– Мой шестым играет, – сказал он. – Пассаж все-таки не выходит…
Наконец объявили его мальчика, фамилия какая-то обыкновенная, я не запомнила: то ли Орлов, то ли Петров, то ли Кузнецов… Сутулый, долговязый, сумрачный мальчик. Брюки висят, рубашка на спине пузырится – нелепый мальчик.
– Какой класс? – спросила я Сережку.
– Восьмой, – ломая пальцы и нервно прищелкивая ими, ответил тот. Вытянув шею, он неотрывно смотрел на мальчика.
– Ну не тяни! – сквозь зубы тихо процедил он, и мальчик, словно услышав Сергея Федоровича, оглянулся на концертмейстера, маленькую седенькую Марью Филипповну, которая еще Сережке аккомпанировала; она дала «ля» для настройки, мальчик подкрутил колки и, достав носовой платок, расстелил его на подбороднике, где скрипка соприкасается с шеей… Тишина – секунды перед музыкой, что леденят и покалывают, и наконец бурное вступление фортепиано.
Едва вступила скрипка, я поняла, что это – настоящее, по той бессильно ревнивой тоске, которую я испытываю всегда, когда музыка проникает в душу без спросу, потому что вроде бы имеет право, как человек, недавно еще любимый, имеющий ключ от твоей квартиры и возможность войти туда когда вздумается.
Сначала скрипка только пробовала голос – невинный и хрупкий. Она спрашивала себя и отвечала себе, и была правдива и открыта до конца, как светлая девочка. Было и кокетство там, но – грациозное, почти детское кокетство. Вот она запела полным голосом, раскатилась протяжным контральто, но скоро стала взбираться вверх на цыпочках, замирая, заманивая кого-то, и по тревожному холодку коротко обрывающихся шажков становилось ясно, что это рискованная игра.
Потом наступила жуткая короткая пауза, и скрипка вдруг заголосила, заголосила истошными воплями, и на самом мучительном, хриплом стоне ее оборвало фортепиано бурливым пассажем, катящимся вниз, в басы, и там, в басах, долго топталась молва, перемалывала чужое несчастье… Пока звучало фортепиано, мальчик достал из кармана сурдинку, надел ее на струны, и, когда скрипка вступила вновь, она уже была интриганкой, и голос ее звучал вкрадчиво и коварно, и все она лгала, все лгала – о, то была опасная игра!
Я опустила голову и прикрылась ладонью, чтобы Сережка не видел моего лица. Но он видел только своего сутулого мальчика, его костлявые руки, взмывающий смычок. Даже вечные Сережкины желваки окаменели на скулах. Капля пота бежала по виску…
…Кончилось наконец… Мучение кончилось, затянулась петля на последнем хрипящем аккорде, в зале переждали похоронную паузу и сильно захлопали. Сережка откинулся на спинку кресла, достал платок и окунул в него лицо, отдуваясь…
Громко хлопали в зале, ведь там сидело много наших, и они понимали толк в настоящем. Я наклонилась к Сережке и сказала:
– Поздравляю тебя. Прекрасный мальчик!
– Все-таки сорвался в пассаже, на терциях! – воскликнул Сережка счастливым голосом. – Ну он у меня получит!
– Плевать на терции, – возразила я. – Этот мальчик умеет душу выворачивать, а такое кое-что значит.
– Ты всегда дилетантски судила о музыке! – отмахнулся Сережка.
Карина не хлопала. Она сидела – пряменькая, серьезная, быстро-быстро разглаживая на коленях подол платья. Я взяла ее потную ладошку и прихлопнула своей рукой.
– Понравилось? – спросила я.
Она молча кивнула, забрала свою руку и напряженно вытянулась: на сцене ведущая объявляла выступление следующего ученика.
…После концерта Сережка проводил нас до трамвайной остановки. Он был счастлив сегодняшним успехом своего мальчика и говорил неумолкая.
– Надо встречаться! – говорил он. – Нельзя терять друг друга. Надо отметить десятилетие нашего выпуска.
Подошел старый, пустой по позднему времени трамвай, расхлябил двери, мы с Кариной взобрались на замусоренную абонементами площадку. Сережка стоял, облокотясь на турникет, и смотрел на меня. Он был в светлом модном плаще, в низко надвинутой шляпе. «Интересный мужик»… – подумала я.
Подошел старый, пустой по позднему времени трамвай, расхлябил двери, мы с Кариной взобрались на замусоренную абонементами площадку. Сережка стоял, облокотясь на турникет, и смотрел на меня. Он был в светлом модном плаще, в низко надвинутой шляпе. «Интересный мужик»… – подумала я.
– Позвони! Надо встречаться! Надо вместе держаться! – еще раз крикнул он. Я сказала с подножки трамвая:
– Кроме того, надо снять наконец со стены железяку с идиотской надписью «ЩО»…
Сережка заржал смехом шестнадцатилетнего оболтуса, трамвай дернулся, дверь небольно хлопнула меня по руке, и светлый плащ уплыл в густую темень… Карина сидела в середине пустого вагона, отвернувшись к окну. Хватаясь за поручни, я плюхнулась рядом и приобняла ее за плечо. Она вдруг обернулась, и я обомлела: столько безнадежного, взрослого отчаяния было в ее глазах, зеркальных от слез.
– Я такая несчастная! – сказала она.
– Ты что? – Я испуганно наклонилась к ней, крепко сжав ее плечо.
– Я несчастная, и все, – убежденно повторила она.
– Дурочка! – весело воскликнула я, чувствуя, как задыхается от тоски сердце: зачем, зачем я потащила ее на этот концерт! – Вот так дурочка! Здравствуйте! Да разве несчастные такие бывают? Разве у несчастных бывает такое роскошное синее платье, такой замечательный хвост с желтым бантом! – Я несла веселую ахинею и мысленно кляла себя последними словами. – Разве у несчастных бывает такой замечательный отец, который ничего для детей не жалеет! А какие у тебя брат с сестрой! А какая кошка!
Она улыбнулась моей болтовне, сморгнула слезинку и спросила:
– А что он играл?
– Кто?
– Ну, этот скрипач – красивый такой, высокий? Я сделала вид, что не могу вспомнить.
– Ну, ученик вашего Сергея Федоровича.
– А, ученик! Тоже мне красивый – да ты видела, как он ходит? Как верблюд. Шею вытянет, ноги волочит – шмяк, шмяк, шлеп, шлеп! – Я, не вставая, показала, как ходит мальчик. Она улыбнулась, покачала головой:
– Как он играл!
– Хорошо играл, – согласилась я. – Но если хочешь знать, меня сегодня все спрашивали – что это за девочка с вами? Какая красивая девочка!
Она подняла на меня недоверчивые глаза.
– Правда, правда! Видела, я подходила к пожилой такой даме с длинным носом? Она заведующая фортепианным отделом. Вот она как раз и спрашивала: «Что это за дивная девочка с тобой? Издали видно, какая чудная, музыкальная девочка! Надо, говорит, ее в нашу школу забрать»…
Карина глядела на меня жадно, серьезно, чуть приоткрыв рот.
– Нет, – с сожалением вздохнула она. – Нет, не получится… Слишком далеко ездить…
– Я так и сказала: трудно добираться из нашего района. Двумя трамваями… И потом, – я наклонилась к ней и добавила серьезно: – Ты же культмассовый сектор! Нельзя же бросать общественную работу…
Она кивнула и отвернулась опять к своему отражению, колеблющемуся в черном окне трамвая…
Мы помолчали…
– Не завидуй этим ребятам, – наконец сказала я. – У них тоже нелегкая жизнь… Я не знаю, как это тебе объяснить…
– Я понимаю. Много занимаются, – сказала она.
Мы опять замолчали. Нет, не могла я ничего объяснить ей…
Карина легла щекой на поручень и снизу посмотрела на меня.
– Вы немножко на маму похожи. Только у мамы были брови гуще и нос чуть-чуть горбатей…
Я молча провела рукой по ее разметавшемуся хвосту на голове.
– А папа нас летом в Анапу повезет, – сказала она. – Он сейчас хорошо зарабатывать стал, на все хватает. К лету много заработает, он сам говорил…
– Да, Анапа – это вещь, – сказала я. – Гляди-ка, чтоб мы свою остановку не просмотрели…
…В декабре, перед Новым годом, наши занятия прервались – Карина заболела. Она болела ангиной тяжело, долго, жарко, совсем истончилась и с трудом, как в гору, шла на поправку.
Хозяйством занимался брат, и все валилось из его нетерпеливых мальчишеских рук, все подгорало, выкипало, разбивалось. Несколько раз я пыталась помочь, но мальчик вежливо и горделиво отклонял мою помощь.
С отцом семейства я не сталкивалась, он приходил домой гораздо позже.
Столкнулась я с ним тридцатого декабря. С утра выстояла очередь в дощатый загончик, раскрашенный медведями и зайцами, долго копалась в тускло-зеленой куче елок и наконец выбрала две – одну для сына, другую для семейства…
Вечером я шла с елкой по двору, и навстречу мне, из гаража, зябкой побежкой торопился отец Карины. Он издали закивал мне, пряча руки в карманы старого пиджака, и, увидев, что я с елкой направляюсь в их подъезд, все понял и воскликнул:
– Ой, это вы моим?! Ох, какое же вам спасибо! Я же совсем замотался, света белого не вижу, детям елку не успел купить! Сегодня Ларисочка так плакала! Говорит, у всех елка, а у нас нет! Ох, какое же вам большое спасибо! Сколько я вам должен?
– Ну что вы! – сказала я. – Это детям, какие могут быть счеты!
Он открыл дверь в квартиру, суетливо повторяя:
– Ох, какое же вам большое спасибо! Вы просто спасли меня, не знаю, что бы я делал без этой елки!
В коридор выскочила Лариса, взвизгнула, затопала в восторге ногами, подбежала и с размаху обняла елку, припала липом к колючим веточкам. Карина, еще слабая, с перевязанным горлом, тоже оживилась, велела брату лезть на антресоли, доставать картонки с игрушками.
– Тихо, тихо! – покрикивал счастливый отец. – Без шума, без хая! Елка посыплется!..
Дед сидел на диване в ватном халате поверх теплого голубого белья и кротко наблюдал радостную суматоху детей. Время от времени он пояснял что-то самому себе отрывистым голосом.
…Весь вечер наряжали елку. Из старой простыни под ней соорудили сугроб, присыпали конфетти, припорошили блескучими осколками битых игрушек, и часам к десяти она уже высилась в углу, с желтой сверкающей пикой на макушке, вся переливалась, волновалась нитями «дождя» и осеняла комнату таинством смены года.
И это была уже на чахлая елочка, к которой долго и кропотливо привязывали ветки, прихваченные мною за полтинник в загончике, это была Ель – прекрасный Идол, знак, мета, дошедшая до людей через тысячелетия… Лишь в уголке простынного сугроба виднелась бирка, нашитая в прачечной: 1462…
Несколько дней спустя в очереди за молоком я случайно разговорилась с соседкой по прозвищу Чека. Свое прозвище соседка получила за то, что непостижимым образом знала все скрытое, тайное, давно захороненное обо всех жильцах нашего двора. От нее можно было получить любые сведения: кто с кем живет, кто кого бросил, кто что купил и чей муж вчера явился «в стельку».
– А твой малой опять вчера костер жег на помойке! – сообщила Чека. – Ты руки-то ему оборви, а то делов наделает!
– Хорошо, я накажу его… – заверила я.
– Слыхала, Николай этот, с овчаркой, из двенадцатой квартиры? Зинку-то свою бросил. И овчарку забрал. Все оставил, а овчарку забрал… – Подобные сообщения она делала с суровым удовлетворением. – Ты сама-то как: ходишь в двадцатую прыподавать? – строго спросила Чека.
– Хожу, – смиренно подтвердила я, нисколько не удивляясь ее осведомленности в моих делах.
– Ну и брось ходить. Посадили его.
– А? Кого? – Я очнулась. С меня мигом слетела отупелость утренней очереди.
– Ну, его, папашу ихнего, кого! Забрали еще вчера. Обыск был, тетю Машу понятой взяли… Да ты тяни бидон, твоя очередь, ну!
Я машинально протянула бидон продавщице, машинально приняла его тяжесть.
– За что? – растерянно спросила я.
– Есть за что! – бодро и строго уверила меня Чека. Вот что в ней было – уверенность высшей инстанции. – Он же экспедитором ездил, мясо на машине развозил.
– Ну и что? – спросила я, ничего не понимая.
– Вот балда музыкальная! – восхитилась Чека. – Ничего не соображает! Налево он это мясо пускал! С накладными всякие махеры-шухеры крутил…
– Воровал? – тупо уточнила я.
– Нет, обществу книголюбов отсылал! – весело воскликнула она, дивясь моей глупости. – Дурак есть дурак, вот что я тебе скажу! Воровал бы уж с умом… Люди вон всю жизнь тащат и на Доске почета висят… Маша говорит, на обыске все плакал, твердил: «Я для детей, для детей…»
Я подхватила бидон с молоком и, уже не слушая Чека, вышла из магазина. На улице было холодно. Морозец лизнул шершавым языком руки и лицо. В воздухе потерянно носились редкие сухие снежинки.
Я шла к Карине.
Она открыла дверь, и с порога на меня пахнуло бедой. По-видимому, дети не успели еще прибрать после обыска – буфет в столовой стоял пустой, посуда была выставлена на стол, на стулья, на полу валялись какие-то пустые картонные коробки, на диване ворохом лежала одежда.
Елка торчала в углу сверкающим пугалом, кошка пыталась сбить лапой низко висящую игрушку.
Я поставила бидон на пол, сняла куртку, размотала шарф.
– Когда? – спросила я у Карины.
– Вчера, – спокойно ответила она.
Да, осведомленность Чека была поразительной.
Дед с Ларисой сидели на диване, прижавшись друг к другу, словно ища друг у друга защиты. Дед, конечно, ничего не понимал, но беду в доме чуял.